Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заревновал Басманов, запеклась в его душе горечь, но он знал свою силу, знал свои способности, знал, чем ценен он и что многое из того, чем озабочен царь, может быть возложено только на него и исполнено только им, и потому сквозь ревность и досаду из его души пробивалась уверенность, что он нужней царю, чем Малюта, и что в больших и важных делах с царем будет он, и никто другой. Однако этот таинственный отъезд Малюты с татарскими царевичами в сопровождении полусотни конников враз лишил Басманова его самонадеянной уверенности. И хотя не знал он, куда и зачем отправляется Малюта, – могло быть, что слал его царь по какому-нибудь пустячному делу, – но одно то, что он, Басманов, не принимал в этом участия и был оставлен царем в полном неведении, привело его в такую растерянность, что он не удержался и впервые обратился к своему вездесущему сыну.
Федька, наверное, тоже впервые ничего не знал и не менее своего отца был растерян – и злобен, и ненавистлив, и беспомощен в своей злобе, и жалок в своей ненависти. Ему было стыдно сознаться даже перед отцом, что он не знает, куда отправлен Малюта, и что царь выставил его за дверь, когда приказывал Малюте, а надменности и бушующей в нем злобы не хватило, чтобы скрыть свой стыд, и он напал на отца с криками, сорвав на нем зло.
Старый Басманов нисколько не обиделся на сына, только сказал ему – не то с укором, не то с разочарованием:
– С бабами тебе угодничать, а не с царем!
За трапезой Басманов был, как обычно, спокоен и невозмутим. Никто не смог бы распознать, что прячет он в своей душе.
Когда царь после трапезы, одевшись в шубы и изготовившись к дороге, вышел на крыльцо и наконец-то начал указывать воеводам, что им делать дальше, Басманов слушал его с таким видом, будто все, что говорил Иван, он уже знал. Ревность, обида, зависть, растерянность – все это было надежно упрятано им в своей душе от чужой пристальности и злорадства, но ночь, проведенная наравне со всеми под царской дверью, могла свести на нет все его изощренные старания привить остальным воеводам мысль о его превосходстве над ними, и поэтому Басманов даже в присутствии царя старался держаться высокомерно и самонадеянно. Что бы ни случилось, какие бы сомнения ни охватили его собственную душу, другие не должны были усомниться ни в чем. Он по-прежнему должен оставаться в их глазах тем же Басмановым – приближенным царя, доверенным его, важным и сильным, и сильным не только царской, благоволящей к нему властью, но и собственной силой, таящейся в его душе, в его уме, в его воле.
Басманов знал, что власть над войском сохранится за ним – по крайней мере до следующего похода. Большую часть войска предстояло распустить, но та, что должна была остаться, несомненно, оставалась под его началом. Иван торопился в Москву, к новым делам, и старые, как это обычно с ним бывало, начинали гнести его. Басманов видел, что даже заботы о войске стали ему уже невыносимы. Он подумал даже, глядя на безучастное лицо Ивана, что, не будь сейчас при войске его, Басманова, Иван оставил бы войско на любого из воевод, не задумавшись нимало и не поискав достойного, лишь бы только развязать себе руки. Мысль эта вновь разбередила притихшую было обиду на царя, и скорое единовластие над войском перестало уже казаться таким лестным и почетным.
Иван, словно угадывая настроение Басманова, садясь в сани, сказал ему:
– Буде, хочешь со мной в Москву, воевода? Возьму!.. – С лица Ивана впервые за все утро сошла отрешенность, и глаза его, глядевшие на Басманова, стали внимательными.
– Кто же не хочет домой, государь?! – Басманов чуть тронул усмешкой невозмутимость на своем лице. – Да толико долг пред тобой велит мне позабыть о доме. Войско, что ты мне препоручил…
– Войско на Горенского оставь, – опередил его Иван и кинул взгляд на стоявшего тут же Горенского. Горенский с готовностью выступил наперед.
– Нет, государь, – сказал поспешно Басманов и привздохнул, решаясь на что-то большее…
Иван пристально посмотрел на него. Эта пристальность как будто смутила Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.
– Дозволь своими руками все сделать, – сказал он тихо, чтоб остальные воеводы не услышали его. – Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережет, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.
– Не неволю, – сказал Иван. – Служи, воевода… Рвение твое оплатится. Поуправишься с войском – изволь в Москву! Рад буду тебе!
Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:
– Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение – еще большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдет на то… Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты – и пошел я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и Бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость Божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной – тот против меня!»
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.
Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.
Слуги, не зная, что еще подавать воеводам, опять обнесли их похлебкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.
– К дьяволу! – вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлебкой себя и сидевшего рядом Морозова. – К дьяволу! К дьяволу!! – с крика перешел он на сдавленный шепот.
Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:
– Тебе надобно еще выпить вина, княжич. Вина!
– Не вина! – яростно взмахнул рукой Оболенский. – Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!
– Благодарность и честь воздаются достойным, – прежним тоном сказал Басманов.
– Достойным?! – со злой удивленностью переспросил Оболенский. – А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?
– Пустое речешь, княжич! – Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул – тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.
Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нем его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нем, рваться с цепи… Все, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, все это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шел даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, еще тягостней была ночь, возбудившая в нем неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю ее провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против нее, вернув в себя прежнюю твердость.