Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И похоже, что эта мысль им забыта, но не движение души, как часто бывает, что к одному и тому же открытию подходишь с разных сторон нечаянно, когда по-настоящему ищешь. Почти через год он стучится в ту же дверь:
[…] Записать только одно:
1) Наша особенная, исключительная любовь к ближним только затем и нужна, чтобы показать, как надо бы любить всех. В проститутках видеть дочерей и так же, как за любимую дочь, страдать за них. (27.5.1909 // <ПСС, т. 57>)
Здесь ясно, что не от теории идет практика, а от практики, которую нащупывает, как крот под землей, пробивается теория. Поэтому услышать от Толстого, что надо влюбляться в ближних, даже если мы знаем, что в аскетической практике ценится не отвлеченная филия, а только именно экстатика страстной влюбленности в Бога, – значит ничего вовсе не услышать или хуже чем что-то услышать: для насмешки, чтобы растоптать. И он знает, что почти что хуже. Если человек не идет тем же путем. Лучше бы Толстой хоть и ничего не говорил. А как не говорить, если это, он знает, политически, жизненно, для спасения единственный путь?
[…] В моей семье никакие доводы, никакая близость, даже любовь не могут заставить людей перестать утверждать, что 2 × 2 = 5; как же хотеть переубедить чужих, далеких людей? Как вчерашнего социалиста или озлобленного христианина-крестьянина. Да, великое слово Франциска Ассизского: когда будет радость совершенная. (26.10.1908 // <ПСС, т. 56>)
Когда людей поманит радость, через нее они чему-то научатся. Людей, однако, не поманит радость. Мир вокруг них слишком плох, он как минимум несовершенен (или даже он сплошь насквозь лживый и гадкий, не на что пробу ставить, всё кажимости, обман и мало того, он дьявольский, разве тут не правит везде князь мира сего), и простить ему это значит, мы говорили, навсегда смириться с его несовершенством. Как раз этого требует Толстой?
Поверим ему: не знаем пока, что и как он делает с собой.
Интересно, что в последнем докладе на Западе «Ницше и Соловьев в кризисе европейского человека» Хоружий замечает, что в отношении Ницше принято не замечать в нём того, что Хоружий называет практика себя. От Ницше слышат: Der Mensch ist etwas, was überwunden werden soll[140], впитывают тон борьбы, но что дело идет о самопреодолении, как-то отходит в тень. В практике себя человек имеет дело с близким, с телом – то есть, мы скажем, с душой. Душа меняется в сторону большей способности к изменению:
[…] таинственный пафос – стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдаленных, более напряженных и широких состояний, словом […] возвышение типа «человек», продолжающееся «самопреодоление человека» […][141]
Комментарий к этому месту Хоружий берет у Жиля Делеза:
Следует догадаться, что Ницше называет «благородным»: для этого он заимствует язык физики энергий, он называет благородной энергию, способную трансформироваться[142].
Сверхчеловек никогда не означал ничего иного, кроме следующего: следует освободить жизнь в самом человеке, ибо сам человек есть некий способ ее заточения[143].
Развертывая тему трансформации энергий души, Хоружий говорит
[…] о преображении именно зрения на высших ступенях практики [себя] в новое холистическое чувство […][144]
и о предельной цели превращения видящего в зрение.
Хоружий прав: настроение нашей эпохи, да и вообще революционной эпохи, последних полвека, не склонно к практике себя и особенно к смене глаз. Просвещенный взор обозревает мир, всё пристальнее, устанавливает его картину, в видах его преобразования. Если взгляд станет преображать себя, он упустит реальность.
Толстой в «Войне и мире», в своем художественном подарил России Россию – важную, целый установившийся космос, по своей реальности готовый поспорить, собственно, с любой другой русской реальностью.
Теперь мы должны понять, как соотносятся между собой та способность художественного преображения и теперешнее надаривание, обожение людей, влюбленность в них. И сразу явное сходство, собственно одинаковость праздника создания мира, у художника и у христианина, любящего врагов.
Какая ни с чем не сравнимая, удивительная радость – и я испытываю ее – любить всех, всё, чувствовать в себе эту любовь или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается всё, что мы по извращенности своей считаем злом, как все, все – становятся близки, свои… Да не надо писать, только испортишь чувство. (29.10.1908 // <ПСС, т. 56>)
И вот вам еще одна причина, почему Толстой так легко, легкомысленно говорит об оставлении художественного. Ничегошеньки он не оставлял. Продолжалась та же работа, то же дарение мира миру. Счастливое.
Да, великая радость. И тот, кто испытал ее, не сравнит ее ни с какой другой, не захочет никакой другой и не пожалеет ничего, сделает всё, что может, чтобы получить ее. А для того, чтобы получить ее, нужно одно небольшое, но трудное в нашем извращенном мире, – одно: отучить себя от ненависти, презрения, неуважения, равнодушия ко всякому человеку. А это можно. Я сделал в этом отношении так мало, а уже как будто вперед получил незаслуженную награду.
С особенной силой чувствую сейчас – или, скорее, чувствовал сейчас на гулянье эту великую радость – любви ко всем. (Там же)
Это чувство не может быть устроено им самим, как художник не может себе устроить вдохновения! Вот в чём дело!
Ах, как бы удержать ее или хоть изредка испытывать ее. И довольно. (Там же)
Вот в чём дело! Работа заключается не в том, чтобы усилием вызывать в себе любовь к людям, а в том чтобы знать, не забывать и учить себя и других, что лучше этой цели, этой радости, дарения, ничего нет. В том чтобы соответственно так перестраивать всю жизнь, чтобы убрать лишнее, что мешает радости.
Тогда та запись дня, со счетом шагов до пня и с раздражающей собакой Белкой, – это запись того, что брошенный, оставленный человеческой скудости, он ничем другим не займет себя всё равно. Он будет как нищий стоять с протянутой рукой и