Русский лабиринт - Дмитрий Дарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты кто, витязь? – Я остановился как вкопанный.
– Дима, – сказал парень, подбоченясь.
– Опаздываем, Димочка. – Это женщины мне.
– Дима, это судьба. – Это я юноше и женщинам. – Дай-ка.
Водрузив на себя шлем, между прочим, солидного веса, и взяв в руку меч, я рубанул воздух. Олег отшатнулся, девушки полезли за фотоаппаратами. Я расспросил тезку – оказывается, ребята там организованы в исторический клуб, ездят на Куликово поле, реконструируют Мамаево побоище. Не мельчает-таки Русь в молодом поколении, так что все будет не кока-кола, а все будет хорошо, пока память народная не избывает.
– А вы в музей зайдите – вот прямо за вами вход, – показал Дима.
Я отдал доспехи юному Ослябе и затянул всех в народный этнографический музей. Светлана хоть и посмотрела на часы, но отговаривать не стала – странно экскурсоводу одергивать туристов, которые сами себе музеи находят.
Осмотрев предметы старинного народного быта, мы заглянули в соседнюю комнату. Там сидел молодой парень и лепил что-то из глины.
– Не хотите купить? – Парень поднял на нас глаза, но руки продолжали мять глиняный кусочек. – Прямо при вас окарину сделаю.
Теперь-то я знаю, что окарина – это название глиняной свистульки, но тогда не только переспросил, но и записал слово в свою походную книжечку. Свистодел перестал мять, осмотрел глину, принявшую форму уточки, и ловко сделал несколько отверстий.
– И все? – удивился я.
Вместо ответа умелец поднес уточку к губам и задул. На глубоком спокойном звуке полилась мелодия.
– Это же «Генералы песчаных карьеров», – узнал Олег.
Свистодел кивнул, продолжая играть.
– А Есенина могешь? – спросил я, когда он кончил. – «Отговорила роща…» там или «Ты жива еще, моя старушка…»?
– Да, или «Москву»… или «Я московский озорной гуляка», – присоединился Олег.
Парень помотал головой.
– Вообще-то наши крестьяне испокон играли, чтобы у коров удой повышался. Спокойная мелодия на них хорошо действует.
– Да? – удивились наши девушки. – Коровы музыку чувствуют?
– Это только москвичи ничего не чувствуют, – ответил я за умельца, который, наверное, только из вежливости со мной не согласился, – даже беспастушная скотина гармонию любит.
Покупать окарину мы не стали, но денежку в ящик с надписью «На развитие музея» на выходе потихоньку бросили.
Перед какой-то амбарной дверью Светлана сделала нам знак обождать и зашла внутрь.
– Хорошо-то как, Господи, – потянулась Татьяна, – красиво здесь.
– Точно! – подхватила Светка. – Пусть меня сюда привезут умирать.
– Сначала выпить надо, – отрезвил я девушек, – потом помирать можно. Эх, гу-у-лять бу-у-дем, а смерть при-и-дет, поми-и-рать будем!
– Дим, – без всякой связи спросила Таня, – давно хочу тебя спросить: почему ты так много материшься? Ты же поэт.
– Ха! Не много, а часто. И потом, кратчайшее расстояние между точками – прямая, а между мыслями – мат. Это – эмоциальная краска русской речи, самая емкая, между прочим. Недаром в народе говорят: русский без мата – что борщ без томата. К примеру, когда ты говоришь – одень шапку на х…й, а то уши замерзнут, то…
Появившаяся из амбара Светлана не дала мне возможность закончить мою филологическую мысль.
– Это – старая мельница, можно сказать даже, мельница-музей. Заходите, пожалуйста.
Внутри в глаза сразу бросились жернова и мыши. Я имею в виду ростовые куклы, конечно. На лавках сидели Мышь-папа, Мышь-мама, Мыши-детки, пришедшие к Мыши-мельнику за мукой. Мышь-мельник сидел за жерновами. Весь мышиный народ был очень симпатичный. Мы, конечно, сфоткались с Мышами на лавке («пикчернулись», блин. Ну как тут не матернуться?), Светлана начала рассказывать про мельницу. Потом подошли к жерновам, за которыми в гарусной жилетке сидел Мышь-мельник.
– Верхний жернов назывался «бегун», нижний – «лежняк», если зерна было немного, то его мололи вот за такими жерновами вручную.
И вдруг на этих словах Мышь-мельник ожил и начал крутить за ручку «бегун». Это было так неожиданно, что наши подруги завизжали от испуга, Олег отскочил, я инстинктивно сгруппировался в боксерскую стойку. Мышь еще покрутила жернов и встала.
– Ух, – выдохнули мы все вместе, а Светка даже перекрестилась, – так и инфаркт схлопотать можно.
– Да, или по чухальнику, – добавил Олег, осторожно приблизившись, – однако классно…
Стало понятно, почему Светлана попросила нас обождать снаружи. Мы сфотографировались с Мышью-мельником, обнявшись, и вышли на улицу.
– Ты, Тань, не права, что Димасика ругаешь, – сказала Светка, оглянувшись на мельницу, как будто за нами оттуда могли увязаться остальные ожившие мыши, – тот самый случай, когда, кроме как «пиз…ц», сказать ничего нельзя. Я думала, помру на месте от страха.
– Да я не ругаю вовсе. Просто ушки непривычные.
– Это скоро пройдет, – заверил я, – куда сейчас направим стопы свои?
Светлана направила наши стопы в музей валенок. Вот уж не знал, не ведал, что валенки – тоже искусство. Еще какое – скажу я вам. Ну, пересказывать все не буду, сами в Мышкин съездите, посмотрите – там и обычные валенки, и с бисером, и даже валенок-самолет, и чуни, и лапти, подержите в руках кочедык, которым лапти плетут, и сапоги с наборными каблуками, и жук-лакей, о который обувку снимали, и подбитые золотыми монетами цыганские сапоги или, к примеру, сапоги со вшитой берестяной полоской, чтобы скрипу придать.
Самовары, самовары, самовары дутые,
Которы парни заняты – сапоги загнутые.
С этой старинной частушкой Светлана сняла с полки сапог с загнутым голенищем.
– Если парень уже выбрал себе невесту или просто любил какую-то определенную девушку, то загибал сапог и тем показывал, что с другими девушками он уже гулять не будет.
– Олег, загни себе чего-нибудь, – посоветовал я, глядя на его немыслимо красные кроссовки, – а то теперь Светка неправильно поймет.
– Если надо, я загну, – не заставил сомневаться Олег, – я такое загну…
– Не надо, – тут же попросила Светка, – я тебе верю.
– А то загну…
– Верю, верю. – Светка чмокнула благоверного.
Олег и вправду загнул тем же вечером, но обо всем по порядку. Пройдя мимо великолепного Успенского собора, все перекрестились.
– А вот был такой академик словесности Львов-Рогачевский, который учил Есенина, что неправильно писать: «Опять я теплой грустью болен от овсяного ветерка, И на известку колоколен невольно крестится рука». Мол, не рука крестится, а рукой крестятся, и не на известку, а на церковь. Никто этого Львова и не помнит, а есенинская строка навсегда осталась. И правильнее уже и не скажешь, – сказал я, отводя глаза от купола, – вот чем поэзия отличается от гладкописи.