У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед закрытием ресторана, после последнего ухода «за портьеру» оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:
И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнёршами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбисто:
Потеряв пенсне, в чьей-то жёваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорожно вцепившись в колени, как Бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:
– Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..
Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шёл крепостью. Не низом – пыльной дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину самой крепости.
Попадал сразу в открытый двор старенького механического заводишки. Шарашки – по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжёно-ржавые клубки стружки; даже лужи – и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием «летучая мышь». Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..
В войну штамповал он каски и котелки – необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, надетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как скорбящие воинские почести… Но попробуй подойди, просто тронь – двое часовых. С винтовками… Тётя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид сплюснутого тазика. Шаток называл её «английской». Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это – когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич – на куски, а на английской даже вмятинки не находили. Крепкий металл.
Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у её кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно, радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:
Каменная ограда, четырёхэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон – всё густо замазано известью. Всё белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи часовым, его всегда останавливала и немо поражала эта запакованно белая, какая-то сжавшаяся тоска. Всё это белое ожидание. Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, привезли и заводили внутрь. Есть ли он и там? И где они там?… Но к глухим воротам, подпирая каменную затенённость ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу этой белой муки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки – словно овеществлённую тоску свою, надежду… Пониже тюрьмы, на солнцепёк, как к давно пустому, мёртвому базару, удивлённо прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед высокой тюрьмой, испуганно её не узнавая. «Где тута, сынок? Она-то, значит…» – «Да вот же, дедушка!» – «Ага… понятно…»
Часов с двенадцати очередь частями начинали запускать внутрь. «Какая статья, дед?» – «Ась?» – «По какой статье, спрашиваю, сидит?» – «А-а! По пьяному делу, сынок, по пьяному делу. Две бутылки партейного выпил и вот здеся теперь, у вас…» – «Ну и бестолковый ты!.. Я тебя спрашиваю: по какой статье, а ты: по пьяному делу…» – «По пьяному, по пьяному, сынок. Партейного выпил…» – «Тьфу!»
А к тюрьме всё прибывали и прибывали телеги. «Господи, Ваньша, отпустят-то когда, сынок? Скоро ли? Жить-то нам как без тебя, Ваньша!..»
Как сжатый, освобождающийся выдох – бежал, выпускал себя на крепостной вал Витька – и сразу во все стороны ударял солнечный Иртыш. Заиртышье низко водило хороводы тальников и ракитников, запрятывая протоки и старицы. И к горизонту убегала степь, догоняя там, вдали, уходящий, тонущий за горизонт караванчик гор, подвьюченный облачками… Вольный речной простор бился о Витьку, трепал, пузырил рубашонку…
С нарастающим воем аэроплана Витька бежал вниз – словно безумный изобретатель, ринувшийся на взлёт с первыми попавшимися под руку летательными средствами, как то: котелком и удилишком. Падал животом в толстую пыль дороги. Лежал какое-то время, обдумывая положение, отплёвываясь. («Малолеток! Разыгрался!») Вскакивал, быстро оглядывался. Но всё спокойно – никого. Только перепуганная коза ходит на длинной верёвке, успокаивает себя, выказывает Витьке укоризненные рожки и дребезжит: бессо-о-овестный! Так напуга-а-а-а-а-ать!.. Витька подбирал удилишко, котелок, шёл дальше. Опять серьёзный, деловой, босыми ногами приятно отдаваясь мягкой дороге.
Открывался мясокомбинат. Со своими бараками и плоскими сараюшками, весь в бугристых обгрызах льда, сыро укутанных опилками, со своим драчливым, выбитозубым заборишком, издали он – как распластанный, волнисто колыхающийся на голой местности упырь. Воротами заглатывает пыльный густой коричневый рёв скота, где-то внутри перерабатывает, переваривает.
Во время войны, по осеням, когда после летнего нагула скотины шёл большой забой её, позади мясокомбината раза два в неделю начинало хлестать отходами из длинной трубы. Обширный залив возле галечной косы делался густо-красно-бордовым. Прилетали по ночам из Заиртышья стайки чирков, кряквы, нырковых. Как в станционном быстром буфете, метались в реденьких камышинках, крякали, ныряли, торопились, бражничали. По разлитым лунам у оконечности мыска, будто по заморским винам, дегустатором ходил журавль. Утончённый клюв введёт в луну под ногами, закинется и, закрыв глаза, смакует. На самом мыске, на сохлой ветке осокоря, по планомерной паутине выкарабкивается к настоящей, верхней луне паучок. Человечьим, угрюмым мозгом смотрит на него луна. Однако достигает отважный паучок шара, без церемоний выдёргивает из него длинный луч, садится верхом и – ухарем вниз! И болтается подвешенно, задохнувшись восторгом. Снова начинает восхождение… Старым баяном без голоса и лада хукает на вершине осокоря филин. Сорвался, куда-то полетел, отрясаясь лунной пылью. А на дальнем болотце сладострастно поджариваются лягушки…