Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да правда ж…
— Прекратить! Передаю координаты!..
— Есть прекратить! Да я ж правду…
— Прекратить!
К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и басен, и анекдотов, и повестований о том, как тот или иной боец искушал девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще никогда не встречал! Ну, отбегал по нужде, ну, еще что — скажи, всегда пойму, сам из связистов!
Весь я кипел от негодования и ждал вечера, когда снимемся с наблюдательного и придем в лес, «потолковать» с новичком и навсегда внушить ему древнюю мудрость: «Знай край, да не падай!..»
К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы, в выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали укрытия для своих «самоваров». От догорающих хат тянуло по долине кислой соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы.
Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а вид разрушенного жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен.
Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за руку:
— Вот не верици, не верици, а все правда! — И поволок меня в глубь леса.
Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволжника мертвого медведя. Он лежал большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, забиться в какую-нибудь щелку, влезть под корешок.
Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи, мышка пробила под зверем норку.
— Околел! — вздохнул связист. — А такой был потешный…
И поведал о том, что как только поднялось в лесу движение и открылась пальба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал по лесу, взъерошенный, молчаливый, — искал уединения. Но немцы открыли ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли.
Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни брезгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руки снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и промахов лихо бросал вслед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: «Тррр-рыть-тово!» — а через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую, широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя, заорал, осклабясь:
— Ты чё тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! — И бросил к ногам зверя горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую пасть. — А-а-а, дак ты хвокусник?! — взревел Гызин и, огрев зверя банником по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад.
Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение, кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало, куражились над ним. Ну и наши телефонисты — где же без них обойдется?! — включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил, кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле ушей — оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел — медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову.
После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа — попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте, да тут и умер.
Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной, хоронили убитых бойцов. Два старых огневика — заряжающий Гызин и наводчик Кушаков — после похорон подались по оврагу вниз — умыться и попить, однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу Гызин буркнул:
— Кобылке токо бы потеха, закопать — того нету!..
Наводчик мог бы сказать Гызину: «А сам-то?..» — но они давно воевали вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал — напарник его сейчас как бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки — мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил, потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой.
С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком окружившей исток ключа:
— Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. — И начал сворачивать цигарку.
Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя, которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом:
— Скоро зима! Еще одна. — И тронул ботинком тушу зверя: — Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем?
«На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!» — хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги.