Враги. История любви - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Ты решил меня учить? В конце концов это я живу с ней — а не ты. Ты пять дней в неделю проводишь со своей крестьянкой, а когда наконец приезжаешь сюда, то читаешь мне нотации. Она выводит меня из себя своей набожностью и тупоумием. Если Бог так справедлив, почему она делает такое лицо, когда суп варится не так быстро, как ей хочется? Если тебе интересно услышать мое мнение, то я скажу тебе: для нее материальный мир важнее, чем для любого атеиста. Сначала она заставляла меня выйти за Леона Тортшинера, потому что он всегда приносил кексы для нее. А потом она принялась искать у него недостатки — Бог знает, почему. Какая вообще разница, за кого я вышла? Какое значение это может иметь, после всего, что я вынесла? Но скажи, как дела у твоей маленькой крестьянки? Ты снова сказал ей, что едешь торговать книгами?"
"Что же еще?"
"И где ты сегодня?"
"В Филадельфии".
"Что будет, если она узнает о нас?"
"Она никогда не узнает".
"Не говори. Что-нибудь подобное всегда может случиться".
"Будь уверена, разлучить нас ей не удастся".
"Я в этом вовсе не уверена. Если ты сумел провести так много времени с неграмотной дурой, значит, у тебя нет потребности в чем-либо лучшем. И что за удовольствие делать грязную работу для этого бредового рабби? Сделайся сам рабби и неси бред под своим собственным именем".
"Этого я не могу".
"Ты все еще прячешься на своем сеновале, вот правда!"
"Да, это правда. Бывают солдаты, которые могут сбросить бомбу на город, и бомба убьет тысячу человек, но убить курицу — с этим они не справятся. До тех пор, пока я не вижу читателя, которого обманываю, и он меня не видит — я могу это выдержать. Кроме того, то, что я пишу для рабби, не причиняет никакого вреда. Наоборот".
"Это что, значит, что ты не обманщик?"
"Нет, обманщик. А теперь хватит об этом!"
Шифра Пуа вернулась к столу. "Вот компот. Подожди, пусть остынет. Что она еще говорит обо мне, моя дочь? Ее послушать, так можно подумать, что я ее злейший враг".
"Мама, ты же знаешь поговорку: "Боже, защити меня от моих друзей, а от врагов я защищусь сам".
"Я видела, как ты защищаешься от твоих врагов. Но, конечно, раз я жива после того, как они уничтожили мою семью и мой народ — значит, ты права. Ты одна за это отвечаешь, Маша. Если бы не ты, я бы сейчас покоилась в мире".
Герман пошел в свою комнату. Это было узкое помещение с одним окном, выходившим в маленький двор. Там, внизу, росла трава и чахлое дерево. Кровать была не убрана. Книги, рукописи и обрывки бумаги с каракулями Германа были разбросаны повсюду в беспорядке.
Также как Маше нужно было все время держать сигарету между пальцев, Герману нужно было держать в руке ручку или карандаш. Он писал и делал записи даже на сеновале в Липске, когда сквозь щели в крыше пробивалось достаточно света. Писал он очень красиво и украшал буквы завитками. Он рисовал странных существ с оттопыренными ушами, длинными носами и круглыми глазами и окружал их трубами, рогами и змеями Он писал даже во сне — на желтоватой бумаге, витиеватым почерком, записывал смесь из историй, каббалистических откровений и научных открытий. Иногда он просыпался от судороги в руке — судороги, происходившей от того, что он слишком много писал.
Комната Германа была под самой крышей, и поэтому летом в ней всегда было жарко. Жары не было только рано утром, пока не встало солнце. Густая копоть влетала в открытое окно. Хотя Маша часто меняла простыни и наволочки, постельное белье все время казалось грязным. В полу были дыры, и ночью Герман слышал, как под досками скребутся мыши. Маша не раз ставила мышеловку, но слышать звуки предсмертной борьбы пойманных мышей — это было для Германа слишком тяжелым испытанием. Он вставал и освобождал их. Очутившись в своей комнате, Герман тут же вытянулся на кровати. В его теле бушевали боли. Он страдал от ревматизма и ишиаса; иногда ему казалось, что у него опухоль в позвоночнике. У него не хватало терпения ходить по врачам, к тому же он им не доверял. Годы гитлеризма оставили в нем усталость, которая никогда не покидала его — он не чувствовал усталость только когда занимался любовью с Машей. После еды у него болел желудок. От каждого маленького сквозняка он подхватывал насморк. Горло у него часто воспалялось, и он ходил охрипшим. Что-то ныло у него в ухе — гнойник или нарост. Одного только у него не бывало: температуры.
Был вечер, но небо еще было светлым. Одна-единственная звезда сияла в вышине, голубая и зеленая, близкая и далекая, настолько яркая и интенсивная, что он и не знал, что думать о ней. Из некой точки в пространстве луч сбегал Герману прямо в глаз. Это небесное тело (если это было тело) подмигивало от смеха и радости; оно смеялось над физической и духовной малостью существа, обладавшего одним талантом — страдать.
Дверь открылась, и вошла Маша. В полумраке ее лицо казалось мозаикой теней. Ее глаза мерцали, между губ была сигарета.
Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со своими сигаретами, устроит пожар. "Я сгорю так или иначе — раньше или позже", — всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со стула книгу и журнал и села. Она сказала: "Господи, здесь жарко как в аду".
Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой комнате.
Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем кабинете и писать стихи на иврите.
Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой.
Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком, наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы — свечи в память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв, унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях, совершенных немцами, она подбегала к мезузеи плевала на нее.