Сто дней - Лукас Берфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что имел в виду директор, мы поняли, когда он привел нас на делянку № 103. Там высилась эта фицифолия — будь она неладна. Сук все еще лежал на том месте, где он свалился на Голдмана. Длиной добрых метров десять, толщиной с ногу слона, подгнивший у своего основания — очевидно, из-за поражения грибком. Голдман решил срезать больное место, чтобы спасти все дерево. При этом прислонил лестницу к той стороне сука, которую хотел спилить, что было явной нелепостью и чего никогда не сделал бы инженер-лесовод, если бы был трезв и мысли его не путались. Директор дал нам понять, что в тот день Голдман появился в дендрарии под хмельком. Почему никто не удержал его от столь опасного поступка? — спросил Поль, ошеломленный этим известием. Пытались, ответил растерянно директор, но отговорить его было невозможно: во-первых, потому, что спасать дерево нужно было безотлагательно, а во-вторых, потому, что Голдман никого к своему любимому эвкалипту не подпускал. При этом директор скроил такую мину, будто Голдман стал жертвой не несчастного случая в лесном хозяйстве, а неудачного любовного приключения. Эвкалипты фиголистные, или фицифолии, не служили никакой иной цели, кроме как для украшения рощи, и, глядя на прелестные красные цветки, будто кровью окропившие землю вокруг места слома, я с ужасом подумал о другом таком же дереве: оно стояло в саду особняка Амсар.
Лишь на обратном пути я проникся красотой этого ботанического сада, заметил то тщание, с каким деревья были посажены стройными рядами, и не мог не уподобить их колоннам громадного собора с куполом из пронизанной светом листвы. Вместе с заокеанскими здесь произрастали уроженцы здешних мест — такие, как ньютония из влажных лесов Ньюнгве. Некоторые были увиты щирицей — лианой, цветущей один раз в десять лет. Тогда это растение, здесь его называют урубого, украшает себя белыми перышками. Издали кроны деревьев выглядели так, будто покрылись плесенью, — аборигены исстари видят в этом знак беды. С цветеньем амаранта, считают они, приходят войны, голод, засуха.
Предзнаменование подтвердилось дважды. Меньшей бедой была смерть Голдмана. Инженер-лесовод умер в пятом часу, сообщил нам врач больницы, разведя руками, и я хорошо помню, как Маленький Поль не мог вымолвить и слова, тупо глядел на врача и, как рыба на берегу, хватал ртом воздух. Мы делали все возможное, оправдывался врач, но средства нашего лечебного учреждения весьма ограниченны, вы, мол, сами можете в этом убедиться, нечем бороться с сепсисом и так далее. То есть обычные в таких случаях жалобы и нытье. Тем не менее он был не настолько глуп, чтобы не обратиться к нам с просьбой замолвить за него словечко у начальства в Кигали. Если же это невозможно, то он просил бы нас подтвердить в письменной форме полную невиновность его скромного учреждения в смерти Голдмана. Поль не отвечал, стоял как окаменелый. Просто отказывался поверить, что эта страна посмела убить одного из наших сотрудников, — после всего, что Голдман и вся дирекция сделали для здешних людей.
Труп они положили в подвал, сняв с него всю одежду за исключением трусов, — будто стыдились обнажить половой орган умуцунгу. Челюсть Голдмана была подвязана куском полотна, а рана над правым ухом, казалось, стала больше — полоска кожи головы свисала, словно непришитая заплата.
Стоя в теплом подвале, скорее похожем на большую нору, мы решили, что должны как можно быстрее доставить покойника в Кигали, а оттуда перевезти в Швейцарию. Поскольку уже смеркалось, отложили поиски автомобиля с кузовом или микроавтобуса на следующее утро. Потом зашли в кабинет Голдмана и собрали его нехитрые пожитки, в том числе фотографии, компас, карты местности, десяток книг по специальности. Ужинать не стали, выпили по две двойные порции виски и вскоре разошлись по своим номерам.
Смерть Голдмана была событием драматическим, но, откровенно говоря, как настоящую катастрофу я воспринял то, что, входя вечером вместе с Полем в «Ибис», сразу же заметил: зонтик из гардероба исчез. Я не верю в колдовство и никогда в него не верил, но какая-то тень суеверий жителей этой страны пала в тот день на меня, и мне вдруг подумалось, что все злоключения последнего времени сплетены в один тугой узел — инцидент в Брюсселе, ухмылка деревянного селезня, смерть Голдмана. Я не понимал, как это могло произойти, и ломал голову над этой загадкой, злясь на себя за то, что, уходя с Полем в дендрарий, не оставил в отеле записки. Полночи читал заметки Голдмана, а потом ворочался в постели — с беспокойством в груди и тяжелыми сновидениями в черепной коробке.
Как на зло, именно в то утро, в середине сухого сезона, неожиданно хлынул проливной, «коровий» дождь. Катафалк мы с Полем искали по всему городу и не нашли ничего лучшего, чем заляпанный куриным пометом пикап. Поместить в него эксперта дирекции, пусть даже мертвого, мы не имели морального права. В больнице тем временем Голдмана подготовили к перевозке: обмыли тело и положили в гроб, изготовленный из теретикорниса. В записках Голдмана говорилось об этом быстрорастущем эвкалипте. Первое такое дерево посадили на берегу озера Киву немецкие миссионеры. Оно же стало и первым эвкалиптом страны, который они спилили в 1912 году. Древесина его — красноватого цвета, твердая, стойкая — гниет крайне медленно, гробы из нее — плохой приют для усопших.
Страна была перенаселена, а в провинции Бутаре ситуация вообще обострилась до предела. На каждого покойника приходилось трое новорожденных. Их надо было кормить. Если б рост продолжался такими же темпами, то через пятнадцать лет население страны удвоилось бы. Земли для кладбищ перестало хватать. Холмы были освоены до самых гребней. На кладбища пускали пастись коз — пусть хоть там они урвут себе клок травы. Через каждые десять лет могилы разрывали, и нередко на божий свет появлялись целехонькие гробы из теретикорниса. Голдман советовал погребальным конторам использовать мягковолокнистую древесину эвкалиптов пеллита и рубида. В своих заметках он горько сетовал на твердолобость бюрократов: они выслушивали его, соглашались с ним, а потом не думали и пальцем пошевелить. Косность чиновников измотала и нас с Полем. Гроб и без покойника был словно налит свинцом. В довершение всех бед он оказался слишком длинным для «тойоты терцель» Маленького Поля, которая — за неимением иного транспорта — должна была послужить катафалком. Поль досадовал из-за того, что мы никак не могли закрыть заднюю дверцу и, стало быть, вынуждены были везти останки нашего коллеги в Кигали как какой-нибудь старый буфет. Что ж, это — Африка, сказал он, немного успокоившись. И закрепил дверцу обрезком резинового шланга.
Небо давно прояснилось, но полуденный дождь сделал дорогу до крайности скользкой, местами похожей на детскую горку. Хотя Поль вел машину осторожно, задние колеса на поворотах раз за разом заносило — из-за тяжелого груза. Но меня больше волновали люди — очевидцы нашего движения на север. Слух о том, что двое абацунгу везут мертвого товарища в Кигали, распространялся быстрее, чем ехал наш автомобиль. Жители окрестных хуторов и деревенек, которые с первого проблеска утренней зари до последнего солнечного лучика поодиночке или группками двигались вдоль дорог этой страны, — мелкие рыночные торговцы с их немудреным товаром на тачках, женщины, шедшие с полей домой с полными корзинами, мужчины, степенно шагавшие с какими-то бумагами в управление своей коммуны, — все они, провожая инженера в последний путь, образовали за Рубоной шпалеры, соединились в длинную похоронную процессию. Когда мы проезжали мимо них, они на какой-то момент останавливались и обращали к нам свои лица. Женщины снимали с плеч поклажу, брали детей за руку, а те, у кого на голове была шляпа, приподнимали ее.