Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В комнате у нас тепло, воздух мягкий, пахнет от печи глинкой, как в Фёдоровке было. На всякий случай спрашиваю:
— А мы теперь не голодаем?
— Мы?.. Разве это голод? Папа паёк получает в полку. Хлеб есть, картошка есть, капуста, морква… А что ты так спрашиваешь?
Я молчу. Такой картошки, как здесь, в Фёдоровке да и в Мардаровке знать не знали. Эта — сушёная, вся какая-то коричневая, даже в супе не разбухает по-настоящему и пахнет непонятно чем. И морковка тоже сушёная, то ли дело наша, когда её прямо из грядки вырвешь. Но хуже всего кислая капуста. Бабушка капусту совсем иначе квасила. А эта — из больших армейских кадушек, я прямо не знаю, чем от неё несёт, какой-такой кислятиной, я так и давлюсь, когда дома велят есть эти самые щи, да ещё с сушёной картошкой и морковкой. Я их всегда стараюсь как-нибудь не доесть. Но, конечно, я не голодаю, можно было и не спрашивать у мамы. В школе ребята научили меня есть уголь — не от голода, а просто так, для развлечения. И чтобы ребята не думали, что я боюсь его есть. За зданием школы, у котельной, большая такая горка угля, всем хватает, кто захочет попробовать. Но, разумеется, мы не антрацит едим, а выбираем мягкие такие чёрные кусочки, будто бархатные. Они легко разжёвываются, и хотя вкус по первому разу показался мне так себе, я ни от кого не отставал: жуёшь да ещё и разговариваешь с ребятами о чём хочется. Лишь бы кто из учителей не увидел и не пожаловался родителям. Самое же вкусное жевание в Новосибирске — кусочки смолы, то ли кедровой, то ли из лиственницы. Её, говорят, как-то по-особому варят и, когда остынет, разрезают на кубики и продают на базаре. Такие розоватые кубики, а вкус — даже не передать! — кисловатый и терпкий, бодрый очень вкус, будто ты идёшь по тайге и дышишь не надышишься. Сначала ребята в классе меня раза два угостили, а потом я и отца попросил, и он, хоть и ухмыльнулся на мою просьбу, но всё же принёс в бумажке несколько кубиков. «Ты только в классе не вздумай жевать… А впрочем, я в твои годы тоже жевал — вишнёвую смолу, и даже во время уроков мы иногда умудрялись…» Мы с Тамаркой в Фёдоровке вишнёвую смолу тоже сколько раз жевали. Особенно после дождей много смолы проступает из щелей на стволах старых вишен.
— А у папы сколько братьев и сестёр?
— У папы сестёр нет. А братья? Один дядя Коля остался, — вздыхает мама, — а то было ещё два брата: Саша и другой Саша.
— Зачем же сразу два Саши? — удивляюсь я. — Разве так называют?
— Ну, не сразу, — объясняет мама. — Первым у дедушки Фёдора и бабушки Тани родился Саша, но он умер маленьким. А после Коли родился ещё мальчик, и они решили: давай назовём его Сашей, в память о первом.
— И тоже умер маленьким?
— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.
— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?
— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.
— Как это — суржиком?
— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.
Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что „Ревёт и стонет Днепр широкий“. А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».
— Мама, а я когда был маленьким, говорил по-украински?
— Ну да, по-украински.
— А как же я теперь говорю по-русски?
— Сама удивляюсь, как ты так быстро заговорил, — в её голосе мне слышится похвала. — Взял и заговорил… Правда, дедушка тебе иногда читал стишок по-русски. Тебе и Тамаре: «Ладно-ладно, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток». Помнишь? И ещё на патефоне ты любил слушать: «Приехали в Москву два мужичка, попали в Кремль, увидали Царь-пушку и а-бал-дели…»
Мне приятно, что мама так много знает обо мне маленьком.
— А вот братик или сестричка, когда родится, будет по-украински говорить, как я?
— Да уж сразу по-русски, — улыбается мама. И вдруг спохватывается. — Ну тебя! Это ещё дожить надо… Заговорилась я с тобой, пойду ужин греть, вот-вот папа будет.
И она отправляется на кухоньку важной плывущей походкой.
* * *
Я чуть не рыпаюсь носом в снег, с такой силой он выставил меня из подъезда. Лестница отвратительно прохихикала внутри дома. И всё. Больше ни звука. В бараке напротив ни одно окно не горит, будто там и не живёт никто, не жил никогда. Мёрзлая беззвёздная мгла обступает отовсюду. Только слева, над военным городком — тусклое пустынное зарево. Но это далеко, да и кому я там нужен, если я не нужен больше тем, кого так люблю. Я-то думал всегда, что и они меня любят не меньше, чем я их. А на самом деле?
Даже не плачется. И не потому, что слёзы тут же начнут примерзать к щекам. Кто увидит мои слёзы, кого они разжалобят? Может, только бабушку с дедушкой, но они страшно далеко — где-то за краем света. А тут — ни одной живой души, лишь снег противно поскуливает под валенками. Мороз начинает корябать мне своими острыми коготками шею, забирается в рукава и валенки, прищемливает нос, будто бельевой прищепкой.
Горе у меня, великое, непереносимое горе, стыд, обида и позор. Отец выгнал меня из дому. Растолкал среди ночи, велел одеваться, вышвырнул как