Хорошая жизнь - Маргарита Олари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Аня приехала ко мне очередной раз, все вроде бы шло как всегда, обычный вечер. Она вошла, я сидела в кресле, мысленно проговаривая последовательность этого вечера. Ужин, телевизор, чай, корвалол, секс, корвалол, телевизор. Не помню, на чем меня заклинило. Не помню, почему именно в тот вечер, но я посмотрела на нее с вселенской тоской обычного человеческого разума и сказала, уходи. В то время в метро висели стикеры лекарства от молочницы, на них была изображена молочница с бидоном в руках, а внизу надпись «молочница, уходи». Эти стикеры глубоко потрясли меня. Аня, уходи. Я разглядывала их и думала о том, что у молочницы должен был возникнуть резонный вопрос, за что же вы со мной так. Этот вопрос должен был возникнуть и у Ани, но она не сказала ничего. Просто ушла. Еще час я сидела в кресле и ждала, когда она вернется или позвонит. Готовила речь в свою защиту, подбирала веские доводы, но делала это напрасно. Тогда я посмотрела в потолок съемной квартиры и произнесла, спасибо. В тот же вечер Настя вернулась, мы распаковывали ее вещи, все вставало на свои места. Все налаживалось.
Настя не переносила отсутствия денег. Деньги заканчивались, и она принималась меня пилить, капризничала, впадала в истерику. Не могла примириться с мыслью, что несколько дней нам придется курить другие сигареты, есть пакетированные супы, ездить на метро, от метро до дома идти пешком. Всего лишь несколько дней. Это не так много. Каждый раз я говорила Насте, что тяжелые периоды нужно учиться переживать достойно, нужно уметь терпеть и вести себя по-человечески. Теперь я уже не помню, что в моем понимании означало по-человечески терпеть период безденежья. Не помню, не знаю. Но помню, как однажды Настя взяла себя в руки и выдала мне список покупок, которые нам нужно было сделать на двести или триста рублей. Эти деньги были последними. Когда мы остановились у табачного ларька, чтобы купить сигарет, Настя купила те сигареты, которые я не взяла бы и бесплатно. Я даже спросила ее, зачем нам эти сигареты, на что она ответила, затем, что они дешевые. Я курила дешевые сигареты, и меня тошнило, мне больше не хотелось учить Настю благородству в голодные дни.
Думая о том, почему у нас с Верой не было дешевых сигарет и пакетированных супов, я понимаю, что не было общности. Вера хотела спасаться так, я хотела спасаться иначе. Никто из нас не спасется по одиночке, но мы продолжали двигаться в противоположных направлениях. Возраст не тот, опыта много, в нас не осталось легкости, начиналась агония. Не было общности, тогда была ли любовь. Где богиня. Где чистые полотенца. Если мы не сателлиты друг другу, кто же мы. Что было настоящим. Было ли настоящее. Я строила фундамент для завтрашнего дня, и мне нечего было есть сегодня. Ко мне приходила Вера, приносила тысячу рублей и яблоко. Спрашиваю, Вера, что-то не так ведь, не так между нами как прежде. А Вера приносит тысячу рублей и яблоко. Она работает на сегодняшний день, и сегодня она накормит себя, детей и меня. Тысяча рублей и яблоко не эфемерность. Я обижалась на Веру за то, что она не поддерживает меня. Вера уже успела оценить мой вклад в дело ее спасения. Мы обе были несказанно далеки от любви. У Веры работа и дети, у меня строительство фундамента и Вера, похожая на цирковую лошадь. Я не успела объяснить ей тогда, что мне больше не на кого положиться, нет никого кроме нее. Да, начала отвязывать, но не успела, и если она не поддержит, я упаду. Я уже не здесь и еще не там. Не успела. Напрасное сказала, что-то напрасное и лишнее. Мне очень хотелось, чтобы Вера в меня верила. Мне очень хотелось верить в нее и в то, что мы не поскрипеть диваном встретились. Мне нужно было понять, что происходит с нами в эру Адидас, кроме денег и яблока. У меня накопилось достаточно вопросов, но я не услышала ни одного ответа. Тогда я превратилась в обиженную молочницу. Если ты в состоянии забыть четыре года настоящей своей любви, ты в состоянии забыть обо всем.
Бабуся занемогла вскоре после того, как забронировала себе место на кладбище. В ногах появилась отечность, она с трудом ходила. До конца не сдавала позиции главы семьи, но с наступлением немощи в ней появилась покорность. Даже в семьдесят четыре года, с гипертонией и головокружением, она вставала на табурет, чтобы побелить стены. Она не могла не белить, если белить положено. Казалось, у нее внутри вечный двигатель, казалось, бабуся вечная. Я заходила к ней редко, то время было временем моей очередной любви. Наверное, я пропустила бы момент, когда вечный двигатель начал барахлить, если бы не отец, разбудивший меня звонком, Рита, если ты не заметила, бабуся начала сдавать. Она становилась тише и тоньше, ее жизнь замедлялась. Вместе с невероятной энергией жизнь из нее уходила. Мы с папой начали приходить к бабусе дважды в неделю, приносили продукты, хранившиеся до следующего нашего визита, оставляли деньги, которыми бабуся не пользовалась, потому что откладывала. Мы нашли деньги после ее смерти аккуратно завернутыми в бумажку и приклеенными скотчем к ножке шкафа. Мы сильно удивились, когда пересчитали их, бабуся не тратила ни копейки. Она получала мизерную пенсию, у нее не было почетного трудового стажа, всю свою жизнь бабуся воспитывала детей и внуков. Мы держали в руках пачку денег, по нашим подсчетам два года бабусиной пенсии, и не понимали, на что она жила. Просмотрев ее разрозненные записи планирования дней, мы обнаружили список нужных или ненужных вещей. Бабуся никогда ничего не выбрасывала, так что к семидесяти шести у нее скопилось много вещей. Она шла на рынок, обменивала вещи на продукты, готовила обеды и угощала нас, когда мы приходили. Мы с отцом не хотели думать, что бабуся вела себя так, будто у нее нет детей. Хотели мы или нет, фактически так и было. Бабуся беспокоилась о нас больше, чем мы беспокоились о ней. Она решила, что своей смертью доставит нам неудобство, и тогда позаботилась о том, чтобы нам было на что ее хоронить. Люби мы ее так же, как она любила нас, вряд ли на ее похоронах все мы испытывали бы стыд и неловкость. А ведь мы испытывали стыд. Все ее дети, все без исключения.
Будучи не в состоянии передвигаться с прежней скоростью, бабуся больше времени проводила дома и перестала выходить вовсе, когда ноги сильно оттекли. Мы стали навещать ее дважды в день, утром я, вечером отец. Ее нужно было кормить, давать назначенные таблетки, помогать дойти до туалета, потому что бабуся категорически отказывалась от утки. Ежедневно заходившая к ней соседка сказала мне, что бабуся ходит под себя и постоянно лежит мокрая. Так и было, но бабуся не позволяла сменить белье. Она не хотела, чтобы мы с папой видели ее слабой. Мы привыкли видеть ее авторитарной и властной, а бабуся привыкла к тому, что мы привыкли видеть ее такой. Она уже не различала цвета таблеток, не понимала, день на улице или ночь, я кормила ее с ложечки, и мне все равно не позволялось сменить белье. Сделать это удалось женщине, которая тогда жила с отцом. Не знаю, сколько времени бабуся лежала в мокрых чулках на мокрой простыне, от влаги ее ноги покрылись гноящимися волдырями.
Мы с отцом понимали, что с ней нужно оставаться, ее нельзя оставлять одну, но продолжали приходить к ней всего на пару часов в день. У отца была своя жизнь, свои проблемы, у меня моя жизнь, а жизнь того, кто нас вырастил, заканчивалась. Мы все понимали, но так и не поступили по совести. Однажды я приду к бабусе утром и увижу, что она сидит на полу рядом с кроватью. Она хотела в туалет, а нас рядом не было, бабуся решила встать сама, но упала. Всю ночь она сидела на холодном полу, ходила под себя, и ждала, когда я открою дверь. Мне трудно сказать, о чем она думала сидя на полу в пустой квартире двенадцать часов подряд и не имея сил встать. Думала ли она о том, что ее дети жестоки. Обижалась ли на нас. Сетовала ли или уже слабо понимала, что с ней происходит.