Счастье Зуттера - Адольф Мушг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В монолог Зуттера со своим дыханием неожиданно вмешался его валет. Он зашевелился между ног и напрягся, словно услышал зов — первый с уже незапамятных времен. Не притворяйся, Зуттер, ты отлично помнишь то время, с точностью до года и дня.
В дренаже все замерло. У него, у дренажа, словно перехватило дыхание, потом он начал хрипеть, безудержно, без намека на такт и ритм. Думай о чем-нибудь другом, Зуттер, или уже не можешь? Неужели нельзя восстановить дыхание без приступа удушья? Не успеешь вернуться к жизни, как тут же чувствуешь боль. Воспоминание отдается болью в груди, будто оно годами только того и ждало, чтобы пронзить его, точно выпущенная из винтовки пуля.
Зуттер долго пытается ни о чем не думать. В сгущающемся мраке он слышит, как пузырьки воздуха один за другим поднимаются к поверхности воды, но не могут вырваться наружу. Образовалась корона из пойманных пузырьков, и в глубине, под ними, он узнает рот и волосы, именно оттуда они и выходят. Лицо с последними признаками жизни всплывает к нему из глубины, но никак не может до него добраться. Он все ниже наклоняется к нему, чтобы прочитать, что на нем написано, он знает, что это за вопросы, и старается подобраться к ним как можно ближе, пока его глаза не погружаются в воду. Вода касается его щек, должно быть, он прорвал поверхность воды: пузырьки воздуха ударили ему в глаза и рассыпались веером сверкающих искр. Вода не может их погасить, соленые слезы лишь заставляют их гореть ярче, и больной знает, что жжение не прекратится до тех пор, пока искры не выжгут, не вымоют, не высушат его лицо, пока глаза его не вольются вслед за слезами в Тихий океан невыплаканных слез, окружающий остров Зуттера. Густые сумерки превратились в непроглядную ночь, и в этот момент ему стало ясно: да, я ослеп.
И когда Зуттер почти выговорил это «да», произносить слова стало легче, а вместе с тем полегчало и Зуттеру. Он уже не боится уверенности в своей слепоте, он прогнал страх перед ней, страх и впрямь отступил; каждый выдох был все менее мучительным, а каждый вдох все более спокойным.
5
Фамилия у Зуттера была другая, но Руфь окрестила его так после посещения одного музея в Лозанне. Там были выставлены рисунки людей, которые считали себя не художниками, а медиумами Бога или орудиями дьявола; им даже не надо было понимать самих себя. Одного из них звали Луи Суттер. Он рисовал свои картинки в богадельне, чаще всего на вырванных из школьной тетради листах в клеточку, рисовал пальцем, обмакивая его в чернила или в сажу. Размашистыми линиями наносил он на бумагу фигурки кобольдов, гномов, домовых — существ, которые никогда не появляются во плоти. И только здесь, на стенах музея, сразу было видно, что рисовавший сжился с ними с детства.
Руфь и Зуттер остановились на некотором расстоянии от картинок этого Суттера, чтобы можно было незаметно разглядывать не только рисунки, но и тех, кто подходил к ним поближе. Так они узнавали то, что говорят о Суттере другие, даже по-французски. Молодой человек, пришедший с девушкой, назвал рисунки «африканскими», une danse noire, танцем чернокожих, и тут же изобразил, как они танцуют. Трудно было поверить, что этот щуплый паренек в очках окажется способен на столь элегантные движения, скупо намекавшие на животные страсти. Но его спутница, казалось, этому ничуть не удивилась. Ее лакированное личико с профилем Нефертити оставалось невозмутимым. Зуттер услышал, как молодой человек произнес Суттээр иледёлодёла, и пока он пытался разгадать смысл непонятного слова, подошла группа гимназистов, у их учительницы волосы были пепельного цвета. Мальчики держались степенно и очень серьезно слушали объяснения учительницы. «Эти рисунки, — сказала она, — вполне можно рассматривать как иллюстрацию к Платоновой притче о пещере, о чем мы с вами недавно подробно говорили». Зуттер внимательно вслушивался, так как никогда не понимал смысла притчи, этой столь же остроумной, сколь и запутанной истории о тенях, которые огонь так отбрасывал на стену, что захваченные зрелищем люди всю жизнь принимали их за реально существующие тела. Он с облегчением почувствовал, что французский учительницы ему вполне доступен и что смысл притчи и после этого объяснения остался непонятным. Во всяком случае, обладавшие даром мышления люди, похоже, воспринимали притчу о пещере одинаково — что в Лозанне, что в Цюрихе. И рисунки Суттера снова предстали перед Зуттером во всей их безмолвной загадочности.
Подошедшая вскоре пожилая супружеская пара говорила по-немецки. Мужчина объяснил своей спутнице, что в рисунках Суттера речь идет о явлении, близком каллиграфии и в то же время в чем-то ей противоположном. В них надо видеть не законченные работы, а черновые наброски. Раньше темой искусства было истинное, доброе, прекрасное. Теперь — могущественное, грубое, жестокое. В ответ на его вопрос, поняла ли она то, что он сказал, дама печально кивнула головой. Когда он, воодушевленный собственным объяснением, пошел дальше, она, казалось, обрадовалась, что может какое-то время постоять перед рисунками Суттера одна.
Зуттер и Руфь тогда только поженились, но он уже успел заметить, о чем с ней не следует говорить. Среди прочего — и о любви. Оба были единственными детьми у своих родителей и научились скрывать и беречь от комментариев взрослых то, что их волновало.
Когда они подошли к выходу, он обнаружил, что копия рисунка Суттера помещена на постере, который можно было купить. Год назад, когда он жил один, он бы купил его. Теперь же об этом не могло быть и речи. Руфь не любила брать на память и приносить домой какие-либо вещи. Исключение она делала только для камней. То, что останется в памяти, говорила она, обнаружится само по себе.
Когда они решили обручиться — то время они называли между собой помолвкой, хотя от церемонии отказались, — Руфь не стала просить, чтобы он подарил ей свою фотографию, и не предложила ему собственную. «Чтобы жить с тобой, мне не нужен твой снимок, — сказала она. — Мне кажется, я смогу тебя выносить». Таким образом она давала ему понять, что он вполне может разделять с ней ее привычки, в том числе и пока что ему неизвестные.
После посещения выставки они сидели на террасе над Женевским озером.
— Ты Суттер, — ни с того ни с сего сказала она.
— Я? — спросил он. — Но по-немецки вместо «С» должно быть «З».
— Значит, будешь Зуттером, — ответила она. — Я буду называть тебя только так. Так буду называть тебя только я.
Она называла его так все последующие годы их супружества, и наедине, и в присутствии других людей, для которых он все еще оставался Гигаксом. Фамилия, в пользу которой говорило немногое, разве что при игре в «скрэббл» благодаря ей можно было добыть целых 23 очка. Руфь, однако, не любила пользоваться именами собственными. Она сохранила свою девичью фамилию — Ронер. Его самого, кстати, звали Эмиль, но в гимназии, благодаря учителю латыни, из этого имени сделали прозвище — Омуль. Потом, уже в «Шмелях», один из жильцов, художник с бернскими корнями, переделал прозвище в «Эзе». Родители дали ему двойное имя — Готлиб Эмиль, его рано овдовевшая мать, растроганная этим своим решением, как-то объяснила ему почему. Подразумевалась некая связь с западноевропейской христианской цивилизацией, в которой ее единственному сыну отводилась главенствующая роль. Когда он представил матери Руфь, она — доверительно, с глазу на глаз, — назвала его выбор «ложным», а саму Руфь — неискренней. После этого Зуттер прекратил с матерью всякие отношения. Она всегда наскоро и безапелляционно выносила приговор людям, но высказывание о Руфи переполнило чашу его терпения. Не в характере Руфи было сразу судить о том, что истинно, а что ложно. Но назвать ее «неискренней» — это было уже слишком.