Разруха - Владимир Зарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садись.
— Но эта… если она будет драться, я, это самое…
— Садись, кому сказано.
Он позволил ей расстегнуть ему брюки, вытащить его дружка на волю, разорвать зубами обертку тонкого презерватива, зачехлить его инструмент и соблазнить его своими огромными негритянскими губами.
— Сними это, — скомандовал он, потому что резинка прикрыла бы его, уменьшила бы боль Магдалины, — и медленно. Медленно!
Ее цыганская многоопытность его не интересовала. Боян вглядывался в лицо Магдалины через зеркало заднего вида, услышал ее паническое «Ох!», ее выплеснувшееся отвращение, но в то же время, и признание его изобретательности, готовности унизить ее, прежде унизив себя.
«А если это общий шесток…», — сказал он ей тогда в ресторане. И зазвучали сверчки.
Магдалина плакала — уже давно, и не из-за происходящего, а из-за всего сразу: оплеух Корявого, из-за его издевательского предложения приютить ее в Софии (она ведь была родом из маленького провинциального городка и без этого живодера, вероятно, так и осталась бы там), из-за своей любви к английской литературе и насилия над собой, из-за ужаса, что их сын Пеппи может вырасти похожим на своего отца, если Корявый действительно был его отцом, из-за костюма от Версаче, в то время как семьи двух ее братьев прозябали в нищете… Да, она не отпрянула, наоборот, кожаная обивка заднего сидения скрипнула под ее хрупким телом, она приподнялась, чтобы увидеть и испить до дна свое унижение, чтобы охватить взглядом воспрявший мускул, губы цыганки, плоть которой пахла костром и выветрившимся дезодорантом, воочию проследить за тем, как та выпивает его до дна — единственного и непостижимого — почувствовать его содрогания… Она уже коснулась его затылка жестом той беспощадной женской жалости, когда он взорвался, забрызгав лицо цыганки, кассетник, пульт от кондиционера, все дорогостоящие навороты своего БМВ.
«Господи, да она же оплакивает меня!» — подумал он, холодея, привстал, чтобы поцеловать зеркало заднего вида, а в сущности, ее горячее дыхание, щекотавшее ему шею, и почувствовал, что этот миг просто прихлопнул его, что теперь уже может случиться абсолютно все. Он увидел свою смерть, будто глядел на себя со стороны и сверху, как это было описано и предсказано в той необыкновенной книге «Жизнь после жизни».
Когда его содрогания стихли и взгляд стал осмысленным, он, ухватив цыганку за волосы, залепил ей увесистую оплеуху, вынул из внутреннего кармана стодолларовую бумажку и сунул ей в рот.
— Исчезни… — казалось, он сказал это не цыганке, а себе самому. И остался в тишине, растворился в этой тишине. Что-то давно забытое, человеческое выло в его подсознании: «…не важно, кем ты был раньше, гнусный дрочила, это не ты, запомни, ты — уже не ты», но Магдалина опередила его, проронив своим хриплым голосом, словно не плакала от пережитого унижения, а испытывала к нему бездонную жалость.
— Я тебя люблю, — сказала она.
У него не было сил ей ответить, их достало лишь на то, чтобы повернуть ключ в зажигании, потому что необходимо было сделать что-то нормальное, будничное.
— Отвези меня домой.
— К этому, с кривым и огромным..? — спросил он. — Завтра позвоню этой суке, своему адвокату, он тебе в три месяца оформит развод.
— В таком случае, куда едем?
— Ко мне, в Бояну. В нашу семейную спальню. Жена меня презирает, ненавидит меня Мария. За три месяца оформим и мой развод.
— Со мной этого еще не бывало, такого я не испытывала. Я действительно тебя… — она впервые заговорила с ним на ты.
— По тебе не скажешь, — ответил он.
— Это смешно и жалко… но после того идиотского вечера в «Шератоне» я обзавелась подвязками. Надо же было как-то соответствовать… как-то замаскироваться?
— А по тебе никак, ну, никак нельзя было догадаться, — по слогам еле выговорил он.
— Эти подвязки меня достали. Но тебя-то я хоть провела?
Он почувствовал, что больше не вынесет ее слез, ее настоящей сути, ее появления на свет, ее детсадовского лепета, скромного ученического белья, которое она каждый вечер стирала в тазике, той благословенной порочности, которая возвращала его в старый мир, когда его умиляло заикание Марии, когда их пудель был еще жив. Он больше не был сам собой, он стал другим. Его придумали и создали, как Франкенштейна. Нужно было сделать что-то конкретное, и он выключил двигатель. Вышел из машины, ввинтился к ней на заднее сидение, погладил ее груди, промежность, и она вздрогнула, пошатнулась, не в силах сдержать свое желание и еще более уязвимое свое счастье. Казалось, это с ней впервые, а может, и в самом деле было впервые, она помогла ему себя раздеть, помогла ему раздеться, невинным пальчиком указала на следы от подвязок, место переплетения красного с черным, свой и его, их общий обман.
— Ты бывала в Созополе? — неожиданно для себя спросил он.
— Нет, нет, нет… — она не любовью занималась, она вся пульсировала, взмахивая руками, как бабочка крыльями, билась в его грудь, улетала и возвращалась, — нет, нет, нет… — но это было не отрицание, а врастание в его старый мир, продолжение его Созополя, солнца и ветра на бесконечных пляжах, последнее чистое и настоящее, на которое он был способен.
— Я отвезу тебя в Созополь.
— Пожалуйста, отвези меня.
— Отвезу, обязательно.
— Прошу тебя, отвези.
Их смешавшееся прерывистое дыхание сливалось воедино на неудобном заднем сидении, среди непрестанного воя мчавшихся мимо них машин, фары которых на миг разлучали их — на долгий, тягучий миг — а затем темнота вновь их соединяла.
— В Созополь… — повторил он в ожесточении.
* * *
Он снова проснулся в полдень, усталый и весь в поту, несмотря на усилия кондиционера, простыни можно было выжимать. Сел в постели и безразлично глянул в окно. Даже над старательно подстриженным газоном и орошаемой вертушкой полянкой, над изысканными кустами и цветами, разбросанными группами вокруг дома, в воздухе дрожало марево, знойный полдень заставил умолкнуть сверчков, прогнал птиц и людей.
Казалось, у него на плечах не голова, а глиняный горшок. Он потянулся за бутылкой и сделал небольшой глоток, оставалось всего две бутылки Chivas Regal, и этого забвения ему должно было хватить до завтра, когда эти придут отобрать его дом — огромный сарай, загаженный дорогими безделушками, изысканными ненужностями, спроектированный двумя архитекторами, сейчас неуютно-пустой в своей переполненности. Тогда, наконец, все будет тип-топ, он расплатится по всем счетам, и сможет уехать в Созополь — потеряв все до нитки, но живой.
Отфутболив тапки, он спустился в холл, чувствуя босыми пятками прохладу гранита, затем восковую гладкость паркета из славонского дуба; в полумраке его взгляд натыкался на опущенные шторы, на месте снятых картин на стенах бледнели пятна. Он распродал за бесценок, почти подарил всю свою коллекцию — более семисот полотен. Упорно и словно стесняясь, он собирал шедевры Захари Зографа и Мырквички, Майстора, Цанко Лавренова, Златю Бояджиева[10], Васила Стоилова, Баракова, Ивана Милева и «великих» живых, которые часами, с неиссякаемым терпением ждали его у двери его кабинета. Когда ему что-нибудь нравилось, и он чувствовал, что картина его зовет, он не жалел никаких денег. Он собирал предметы искусства и антиквариат, подсознательно чувствуя, что только патина времени сильнее завоеванного им могущества, что единственный способ унизить и приземлить это совершенство — купить его, ранив тем самым самое вечное, самое надежное в мире — красоту.