Пусть льет - Пол Боулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, посмотрели спальню?
— Да.
— Видели все. Можно возвращаться в Нью-Йорк. В Танжере для вас больше секретов нет.
Даер натянуто рассмеялся. Помолчав, он сказал:
— А что завтра? Мне прийти в агентство?
Уилкокс закуривал.
— Можете заглянуть где-нибудь под вечер, да.
Сердце у Даера упало. Затем он рассердился. «Он чертовски хорошо знает, что я хочу начать работу. В кошки-мышки играет». Он ничего не сказал.
Когда въехали в город, Уилкокс объявил:
— «Атлантида». — (Такси свернуло вправо, взобралось по извилистой улочке и остановилось у крупного парадного.) — Вот пятьдесят песет, — сказал Уилкокс, сунув ему в руку несколько купюр. — Моя доля.
— Отлично, — сказал Даер. — Спасибо.
— Доброй ночи.
— Доброй ночи.
Таксист выжидательно обернулся.
— Одну минуточку, — сказал Даер, поведя рукой. Он еще видел Уилкокса в вестибюле.
Когда тот скрылся из виду, Даер уплатил таксисту, вышел и двинулся вниз по склону, спиной к дождю. Улица была пустынна. Он чувствовал себя приятно пьяным, а спать не хотелось вовсе. Бредя вперед, он бормотал:
— Под вечер. Заглядывайте, не стесняйтесь. Приятно познакомиться. Славная погодка.
Он вышел на площадь, где ждала шеренга такси. Даже в бурю, в такой час, его заметили.
— Эй, пойдем! Такси, Джонни?
Он отмахнулся от них и свернул в узкий проход. Идти было как по руслу быстрого ручья; вода почти заливала верх его ботинок, иногда перехлестывала. Он нагнулся и закатал брюки, пошел дальше. Мысли его свернули на другой курс. Вскоре он уже хмыкал про себя, а однажды сказал вслух:
— Золотые яблоки, хрен там!
Тами очень злился на жену: у нее носом шла кровь и она закапала ею все патио. Он говорил ей взять мокрую тряпку и приложить, чтоб не текло, но она боялась и его, казалось, не слышала; просто расхаживала взад-вперед по патио, закинув голову. В дверном проеме мигала масляная лампа, оттуда, где он лежал на матрасе, видны были ее ноги, в хне, с тяжелыми браслетами, — шаркали перед ним то и дело. Дождь лил без перерыва, но она, похоже, его не замечала.
Вот что хуже всего в семейной жизни, если только у тебя нет денег, — мужчине нипочем не остаться одному в собственном доме; перед ним всегда женское тело, а когда оно надоедало, ему не хотелось, чтобы о нем постоянно напоминали.
— Yah latif![8]— заорал он. — Закрой хотя бы дверь!
В соседней комнате заплакал ребенок. Тами немного подождал: что станет делать Кинза? Она ни дверь не закрыла, ни сына не пошла утешать.
— Сходи посмотри, чего он хочет! — заревел Тами. И простонал: — Ал-лах! — и накрыл живот подушкой, сцепил на ней руки, надеясь все-таки вздремнуть после ужина.
Если б не сын, размышлял он, отправил бы ее восвояси, к родне в Риф. Это хотя бы вымостило ему путь обратно — братья снова приняли бы его к себе и разрешили с ними жить.
Он никогда не считал, что Абдельмалек и Хассан поступили по справедливости, сами решив выставить его из дома. Он моложе, а потому пришлось, конечно, повиноваться их постановлению. Но он, разумеется, не принял его покорно. Как за ним это водилось, он считал, что они поступили так из чистой злобы, и вел себя соответственно. Он нанес непростительное оскорбление — говорил против них с другими, подробно описывал их скаредность и похотливость; черта эта постепенно отвадила от него практически всех друзей детства. Все знали, что он пьет и пил с пятнадцати лет, и хотя одно это в высших слоях танжерского мусульманского общества не считалось достаточной причиной, чтобы его попросили вон из жилища Бейдауи, не оно настроило его друзей против него. Беда была вот в чем: Тами слыл гением в том, чтобы делать что-то не то; он словно бы получал извращенное и злобное удовольствие, отрезая себя от всего, что прежде знал, делая себя до крайности жалким. Его бессмысленная женитьба на неграмотной девушке с гор — наверняка же он так поступил лишь в отместку братьям. Разумеется, он насмехался над ними, сняв убогую лачугу в Эмсалле, где жили только чернорабочие и слуги. Он не просто пил спиртное — недавно он начал это делать на людях, на террасах кафе в Соко-Чико. Братья его слыхали даже, хоть и непонятно, сколько в этих слухах правды, что его неоднократно видели в поезде на Касабланку, а это, как правило, означало одно: ту или иную контрабанду.
Друзья Тами нынче из новокультурных, и у них с Тами отношения не очень глубоки. Двое преподавали в Lycée Français[9]— ярые националисты, они не упускали в разговоре возможности покритиковать Францию и бросались такими понятиями, как «империалистическое владычество», «панисламская культура» и «автономия». Их злость и неприятие злоупотреблений несправедливой власти отзывались в нем сочувствием; он себя ощущал одним из них, не очень, вообще-то, понимая, о чем они говорят. Это они внушили ему мысль часто ездить во Французскую зону и (— а это была совершенная правда: он и впрямь занимался мелкой контрабандой —) и возить с собой авторучки и наручные часы, продавать их там с хорошим наваром. Каждый франк, на который можно надуть французскую таможню, убеждали они, — еще один гвоздь в гроб французской экономики; в конце концов клевретам Лиотэя[10]придется покинуть Марокко. К тому же приятно иметь в бумажнике лишние тысячи франков под конец такой поездки.
Другой его друг был чиновником Municipalité.[11]Он тоже одобрял контрабанду, но из соображений нравственности — важно было утверждать единство Марокко, отказываться принимать три зоны, на которые страну произвольно разделили европейцы. Применительно к европейцам важно, утверждал он, сеять хаос в их учреждениях и морочить им головы иррациональным с виду поведением. Что касается мусульман, они должны сознавать свои позор и страдание. Он часто навещал родных в Рабате и всегда привозил с собой крупную гроздь бананов — в Танжере они были гораздо дешевле. Когда поезд останавливался в Сук-эль-Арбе, таможенники накидывались на фрукты, а он принимался орать как можно громче, что везет бананы своему больному ребенку. Офицеры, отметив растущий интерес к этой сцене со стороны других туземных пассажиров, понижали голоса и старались, чтобы свара осталась как можно более приватной и дружелюбной. Он же отлично говорил по-французски и вежливость блюл, но протест заявлял шумно, и, если в любой момент становилось понятно, что инспекторы могут его умилостивить и пропустить бананы, он вправлял в свою речь какое-нибудь крохотное дерзкое оскорбление, для других пассажиров неуловимое, но французы от него наверняка рассвирепеют. Они требовали сдать бананы, не сходя с места. В такой миг он делал вид, что принял внезапное решение; брал гроздь за черенок и начинал отламывать бананы один за другим, созывая пассажиров четвертого класса, по большинству простых берберов, подходить и есть фрукты, печально говоря, что раз уж его больному сыну не доведется поесть бананов, так пусть хоть землякам достанется. Так сорок или пятьдесят мужчин в белых одеждах рассаживались на корточках вдоль перрона и уминали бананы, качая головами от жалости к отцу больного мальчика и осуждающе поглядывая на французов. Загвоздка была лишь в том, что число таможенных инспекторов было довольно ограниченно. Все они попадались в ловушку снова и снова, но потом запомнили чиновника слишком уж хорошо и в последний раз, когда он ехал, стойко отказались замечать его бананы вообще. Когда про это услышал Тами, он сказал: