Джеймс Миранда Барри - Патрисия Данкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подойди и посмотри отсюда, – говорит Барри, кивнув на картину. – Там, у окна, ты слишком близко.
Я отступаю назад. Отдельные части натянутого холста пусты, по этим грязным незакрашенным пустотам нанесены легкие линии синим карандашом: абрисы лиц, выгнутая конская шея, разметавшаяся грива, лестница, на которой стоят две античные вазы с гримасничающими сатирами, похожие на кубки у нас дома. Они частично раскрашены. Я смотрю, но не могу соединить фрагменты. Они не складываются в целое. Барри оттаскивает меня еще назад и ставит на высокий табурет. Он сильнее, чем мне казалось. Теперь я на одном уровне с холстом. Передо мной начинает разворачиваться действие. В бледной дали утопает Рим, построенный на холмах. На переднем плане – какая-то битва. Вот огромные фигуры римлян – у них прямые носы и красноватые мускулистые ноги, плоские мечи, руки подняты для убийства или для объятий – рядом видны бледные, мерцающие очертания женской плоти. Кровь, светлые пряди волос, вздымающиеся груди – все это выплескивается, нарастает. Мне дурно от размеров картины – она слишком большая, слишком грубая, слишком близко к моему лицу. Я смотрю. Потом зажмуриваюсь.
– Ну? – Барри невозмутим. Он сейчас стоит очень близко к картине, спиной ко мне, и вглядывается в слои краски. – Что скажешь, дитя?
– Что это? – Я по-прежнему держу глаза плотно закрытыми. Скажи мне, я не хочу смотреть.
– Разумеется, исторический сюжет. Все великие картины написаны на исторические сюжеты. Ты ведь учишь историю? Не может быть, чтоб Франциско не рассказывал тебе о насилии над сабинянками и основании Рима.
Я открываю глаза. Массы плоти уже не кажутся такими жуткими, после того как мне про них все объяснили. Барри, не обращая на меня внимания, начинает работать над огромной рукой римлянина. Отраженный солнечный свет секунду подрагивает на стене мастерской. Из хозяйственных пристроек слышен звон колокольчика. Я смотрю на каменные римские профили, ямки на подбородках, полные щеки, устремленные куда-то серые глаза. Все кажется странно застывшим, каждая фигура забальзамирована в мерцающей краске; даже терзаемая женская плоть будто подвешена – как заспиртованные научные образцы в колбе. Я долго смотрю на это статичное полотно. На неподвижные, монументальные фигуры, безжизненные, словно застывшая лава в Помпеях.
– Что такое насилие? – спрашиваю я наконец. Речь явно не идет об убийстве.
– У этого слова два значения, и здесь имеются в виду оба, – отвечает Барри, не оборачиваясь. – Возьмем латинское слово rapere. Что оно значит? Отвечай быстро.
– Схватить, стащить.
– Ну вот, – кивает Барри, начиная осторожно соскребать краску в углу картины крошечной бритвой. – Они схватили сабинянок и похитили их. Но у этого слова есть еще одно значение: плотское познание женщины без ее согласия. Не думаю, чтоб римляне были приучены просить о чем-либо. Впрочем, любое общество основано на захвате, истязании и порабощении женщины. Спроси свою мать.
Я перевариваю услышанное – но мне мешает латынь: cognitio carnalis; у меня создается впечатление, что «плотское познание» подразумевает поедание мяса – я прихожу к выводу, что римляне заставили сабинянок есть мясо, хотя до этого те строго придерживались вегетарианства. Франциско читал мне Горация, так что я пребываю в заблуждении, что все сабинянки жили в поместьях.
– А вот и она. Твоя мать.
Он отступает на шаг, и я вижу темное лицо женщины в белом, убегающей с картины. Это – Любимая, моложе, но такая же стройная, быстрая и грациозная, одна рука поднята, чтобы защитить лицо; одежда разорвана, одна грудь обнажена; она обернулась, рот ее открыт в крике, кудри разметались по плечам. Но она спасется от римлян: перед ней простирается длинная пустая кипарисовая аллея. Скоро она исчезнет с картины. Я улыбаюсь, и Барри понимает мою улыбку.
– Ха. Да, Мэри-Энн верна себе – всегда найдет выход, в этом ей не откажешь. Странно, что ее угораздило тобой забеременеть. И что она не извела тебя ивовыми прутьями – или, скажем, наглотавшись тараканов. У этой женщины нет принципов. Только мозги, зато много.
Барри продолжал говорить, скорее с картиной, чем со мной.
– Она и сейчас красива. Когда не злится. Но десять лет назад она была прекрасна. У тебя с ней нет ничего общего. Тем хуже для тебя.
Она позировала мне. Когда мне были не по карману натурщицы. Юнона, Пандора, Корделия, Эвридика… Я писал ее в облике Непорочности, Плодородия, Свободы, Артемиды, Афродиты, и Ангела, и Менады. В «Обучении Ахилла» ты найдешь ее за Кентавром, бледный призрак, глядящий из темноты, забытый и ревнивый. Кентавр не будет ее учить. В Мэри-Энн странно перемешаны хитрость и зависть. Там не видно лица, я писал ее тело.
Я отправлял ей письма каждый день, все годы, что жил в Риме. Почему она не дождалась меня? Я послал за ней, как только смог. Никогда не прощу ей этого несчастного кретина Балкли. Так свалять дурака… Я посылал ей подарки, когда у меня водились деньги. Выкройки, материю, шелка, лучшее кружево из Камбре. Конечно, ей хотелось путешествовать. Отец не позволял. Все ее образование – то, что она узнала от меня. И чему научилась сама. Тебе чертовски повезло, что тебя учит Франциско. Он много с тобой возится. И к ней он добр. Но это благодаря мне она познакомилась с ними обоими, с Эрскином и с Мирандой. Черт ее побери. Кем бы она была, если б не я.
Я сделал из нее то, что она есть, дитя. Но я не делал ее шлюхой. Это уж ее личная заслуга. Женщина выживает благодаря обману. Меняет личины. Кто такая Мэри-Энн Барри? Мэри-Энн Балкли? Даже ее ребенок никогда не узнает этого. Вот она сидит, прелестная, как ясный день, за обеденным столом. Улыбается мужчинам. Делает вид, что привычна к светской беседе. У этой женщины столько лиц, сколько я нарисовал за свою жизнь…
Я овладевал ею на своих полотнах, дитя, год за годом, и она возненавидела меня за это…
Внезапно он развернулся и уставился на меня, сотрясая воздух кистью. Римляне смотрели с холста, подняв мечи.
– Что она говорит обо мне? Смотри, не вздумай врать.
Наступает еще одна жуткая пауза. Я говорю чистую правду:
– Она никогда не упоминает вашего имени, сэр. А когда я что-нибудь о вас спрашиваю, меняет тему.
– Ха!
Барри рычит в сторону римлян, сморкается в пахнущие скипидаром тряпки. Он больше не говорит ничего. Несколько минут проходят в молчании и звуке соскребаемой краски. Я тихонько слезаю с табурета и ускользаю в недра дома, неслышно закрыв за собой дверь мастерской.
* * *
Рано утром дом принадлежит слугам. Некоторые судомойки и кухонные мальчишки – мои ровесники или только чуть постарше. Я смотрю на них с заносчивым любопытством, шпионю за ними сквозь щели и трещины в дверях кладовых, с садового забора, из-за буфета. Я схожу с ума от одиночества. Иногда они показывают на меня пальцами и хихикают. Но чаще продолжают заниматься своими делами и болтать между собой, не обращая на меня никакого внимания. К полудню ни Любимая, ни Франциско так и не появляются, и я окончательно погружаюсь в тоску. Конюшни обследованы, цыплята разогнаны, съеден огурец из теплицы, разбит цветочный горшок. Никто не хочет со мной подружиться. То есть, по правде говоря, я не знаю, как подступиться к кухонным мальчишкам. В Лондоне мне привычно было жить среди четырех занятых собой взрослых, но они находили для меня время. Франциско ежедневно посвящал часть дня моему обучению. В часы одиночества ничто не мешало мне создавать собственные миры. Других детей не было. Теперь же меня поместили в этот особняк, начиненный возможными знакомствами, которые никак не случаются. И вот я сижу на садовой изгороди и предаюсь унынию, глядя на дальние валлийские холмы.