Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стол, сейф, шкаф, в полумраке силуэт на фоне багряного окна черен и неподвижен. «Немец аристократически сутуловат», — безучастно отпечатывается в мозгу. Я тоже смотрю в окно. Под сосной трактор с прицепом и причудливо-желтым маховым колесом. Тракторист, вихрастый подросток, — на корточках под сосной курит и мрачно колупает землю. За ним дорога петляет по зеленому лугу к лесу.
— Глядишь? — не то с сожалением, не то с восторгом шепчет конвоир. — Гляди, гляди, дороженька так и вьется, но отсюда еще никто не уходил.
Солнечный луч в щель будто медным лезвием перерезал комнату и отгородил меня от того, сутулого, слишком уж долго изучающего меня — босоногого, мокрого, окровавленного. Наконец немец достал ремень с кобурой, ладно пригладил френч и застегнул пряжку на плоском животе, поправил редкие белесые волосы. Его лоб с залысинами пробил солнечную перегородку, и голова, покрытая багряным глянцем, стала тяжелой, будто отлитой из красной меди. Я не могу оторвать взгляда от кривой пульсирующей жилки на высоком лбу и воспринимаю его голос приглушенно, будто из-за стены.
— Мы будем с вами работать, — говорит он. — Я спрашиваю, вы отвечаете. Громко, толково. Первый вопрос: куда и зачем летели? Прошу отвечать точно и не лгать. Вы есть офицер, офицеру лгать стыдно.
Я молчу, мне легко в розовом безразличии, слова долетают издалека.
— Отвечайте! И смотрите всегда в глаза, когда к вам обращается старший по чину, — говорит он без акцента. Глаза у него зеленые с коричневыми крапинками вокруг нацеленных в мой лоб зрачков. А карандаш завис, готовый клюнуть чистый лист.
Всю жизнь боялся, а теперь нет, подумал я, и стоило ли?
Немец ногтем процарапал слюду на моем планшете вдоль карандашной линии генерального маршрута. Я молчу.
— Ты говори, — шепчет конвоир, — бить будут.
И тогда с грохотом в распахнутую дверь вкатился низкий плотный человек-бочка в галифе и порыжевшем гражданском пиджаке с палкой в руках. Он секунду бычился, шумно дыша, затем пудовыми кулачищами переломил суковатую палку. Руки конвоира опустились.
— Поздравляю, капитан! — взревел он утробно, губы фиолетовыми гусеницами искривились в густой поросли щек, а голос в наступившей тишине прозвучал с такой внутренней силой, что я сквозь апатию уловил зверя, чуждого, свирепого, жестокого. И понял, он — русский.
— Они ушли, капитан! Ушли болотом. А наших к вечеру привезут. — Он выкинул два коротких пальца, с силой потряс ими. — Двадцать, капитан!
Постояв, излучая ярость, швырнул в сейф поломанную палку. Немец поворачивает серьезное лицо и тихо отвечает:
— С ним работать нельзя, большая потеря сил, шок. Нужна медицинская помощь, иначе пользы нет.
— Можно, капитан, можно, у меня заговорит.
Толстоикрые ноги косолапо потоптались, он надвигается на меня, занося кулак. Он почти без лба, из приплюснутых ушных раковин, словно взрывы, вымахнули черные волосы, голова его иссиня-гола и плоска. Взгляд снизу вверх близко посаженных маслянисто-черных глаз напоминает камбалу, и, если провести лучи от его глаз, почему-то думаю я, то они расходились бы вверх и вбок. Вот он близко, закрывает окно. Шевелит головой, как бы улавливая меня в фокус, и оцепенелый взгляд впивается в лоб. Я молчу.
— Ну! — вскрикивает он. — На кулак смотри! Ххх-а-кк… — и выдыхает.
Я инстинктивно отпрянул, избегая удара, но кулак замер в сантиметре от моего носа.
— Так, — говорит он, окутывая желудочной вонью, — апатия, по-вашему, капитан? А видите, как он все понимает, видите? У меня заговорит, сволочь, — и конвоиру: — Сделать ему «умывальник»!
— Авиационной разведке… нужен он, — слабо возражает немец.
— А мне плевать на воздушную разведку. Мне нужен радиопередатчик! Самолет есть, труп радиста есть, радио — нет, он спрятал его, капитан! Но он скажет, он все мне расскажет. Правда, большевичок, расскажешь?
Конвоир распахнул дверь, толкнул, и я рухнул на цементный пол. И все вокруг качалось — и кусок каната, близко перед носом, и железная кровать с дырявой сеткой, и цинковые умывальники вдоль стен с сухими сосками, еще дальше — банные шайки, а бородач оскалил рот и протирал полотенцем десны — совсем уж далеко. Но из мрака наплывает борода, стиснутый в висках череп. Чужие руки подняли меня, бросили на кровать. Затрещал комбинезон, оголяя спину, губы шепчут в плечо, шевелят бородой, читая по слогам: «Не-бо-хра-ни-пи-ло-та…»
— Видать, не сохранило тебя небо, сердешный, — сказало из мрака и сверху, — теперь амба!
Я потерял сознание.
* * *
Вспоминая прошлое, он забылся в кресле с листиками на коленях, но будильник сухим треском прогнал сон. Феликс кнопкой угомонил его и долго без движений слушал, как дом — бетонный человеческий термитник — просыпался в дождливом городе. Где-то на этажах шумно сглотнул унитаз и перистальтикой отбурчали трубы; заиграло радио, хлопнула дверь, а за окном скребет метла, надает капель и исходит душным кашлем натощак алкоголик.
Вдалеке, на повороте, музыкально отскрипел трамвай, магниево сверкнув под рванью облаков.
Город, мокрый, злой, просыпался, разевая черную пасть, зажигая золото окон. И Феликсу пора. Он зажег газ и, пока закипал чайник, пожужжал бритвой. Затем смочил голову витаминами, отсчитал пятьдесят движений щеткой, глядя в зеркало. Волосы катастрофически седели, а под глазами припухли сливины.
Расцветет акация — брошу пить, решил он. Затем позавтракал сырым яйцом и коркой хлеба, найденной на столе среди грязной посуды. Выпил очень крепкий и очень сладкий чай и, уже одетый, снова оглядел себя в зеркале. Вельветовые брюки в порядке, джинсовая куртка не по возрасту, потерта, а вязаная сумка так и вовсе как у хиппи, подумал он, но не носить же портфель при гробовом костюме, застегнутом на все пуговицы. Вспомнив о костюме, он рванул дверь и ступил в сумеречную вонь коридора.
* * *
В такое время года тяжко быть на фабрике. Ржавая труба дымит в голубое небо густо, барашково и черно. На приземистые цеха, на пристроечки, на кучи угля падает и падает сажа.
Конец месяца — жгут бракованные презервативы. За мутным околышем — двор, черные заборы, черные лужи, черные рабочие сквернословят и плюются сажей.
Когда ломается «Ганс» (фабричный пресс), Феликс, тоже чумазый, со штангелем в спецовке, даже ночует у трофейного старичка. А шефы — председатель и зам — увещевают, грозят, уговаривают и создают такую суету, что Феликс выпроваживает их матом. Они запрут его на ключ и будут приносить из ресторана самое лучшее — бутерброды с красной икрой, куриные котлеты, а сами, словно близнецы-эмбрионы в формалиновых банках, с плаксивыми лицами будут печально лицезреть сквозь стекло. И не отворят, пока пресс не починят и он не дыхнет паром, не выкинет резиновую подметку для калоши. Сейчас «Ганс» бьет ровно, сотрясая дореволюционную постройку, а Феликс в конторке, которая по окна в грязи, составляет контрольные цифры, которые ни черта не стоят, потому что никто не знает, когда сломается «Ганс» и когда, наконец, придет вагон австралийского каучука, затерявшийся где-то на стальных магистралях страны. Но в тресте, согласно цифрам, будут на него «нажимать», «стращать», грозить обкомом, в общем, создавать кутерьму, а в глазах одно — премия. Премия-то всем нужна, попробуй не дай план, любой, хоть липовый, — съедят.