Лики любви и ненависти. Бег зайца через поля - Себастьян Жапризо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нежность, которую они испытали друг к другу
в Шамони, сохранилась. И даже погрузившись в ночь, они любили друг друга, отдаваясь этому все сильнее и сильнее. Шале стало ихубежищем. Они привыкли к теплому и приятному ощущению уку—танности.
По утрам Симона ездила в деревню за покупками, а на обратном пути вела машину как сумасшедшая: дорога, ворота, аллея, скрип тормозов, лестницы, но он всегда был на месте. Ее часовое отсутствие читалось у Поля на лице — в полуулыбке или покачивании головы, ей не составляло труда расшифровать смысл: как мне тебя не хватает, ты была далеко, так далеко, а я оставался один.
Потом пришла зима.
Подремывая в наступивших холодах, деревня ждала снега. Он выпал декабрьским вечером, тяжелый, медленный. И за одну ночь все стало белым.
Единственным живым в этом белом мире оставался перезвон колоколов, бивший в их темные запотевшие окна, похожие на иллюминаторы.
— Где мы? — говорил Поль. — Никто не найдет нас и зима никогда не кончится. Мы слишком далеко забрались.
Ему пришлось много дней пролежать в постели, как и в прошлом году в Монте—Карло. Лихорадка окрашивала его лицо, оживляла цвет глаз, вздувала губы.
— Не уходи, не уходи, — говорил он. — А вдруг я умру, а вдруг я внезапно умру, а ты даже не заметишь?
Он любил ощущать ее возле себя, любил, чтобы она читала ему вслух. Даже если он не слушал. Он мог молчать часами, но никогда не был так близко, как сейчас.
— Ты не можешь умереть, — шептала Симона, — ты слишком красивый, ты не можешь уйти без меня.
Она научилась брить и стричь его. Она даже хотела, несмотря на его протесты, растирать его тело мазью с одеколоном, «снадобьем моей прабабушки, ей девяносто четыре, а она еще жива». «Ну и что с того?» И когда он удивлялся, какое удовольствие она испытывает от прикосновений к его коже, от легких поцелуев, которыми она осыпала его грудь, она на секунду застывала, словно опечалившись.
— Это потому, что ты такой красивый — и за себя и за меня, — говорила она.
И она так крепко прижимала его потом к себе, что он не осмеливался протестовать.
Зато она совсем не думала о себе. Чаще всего надевала юбку и свитер, толстые шерстяные носки, распускала длинные волосы по спине, она ни разу не смотрела на себя в зеркала, развешанные по дому. Он сделал ей замечание по этому поводу: они так и не смогут потратить деньги, которые достались ему в наследство, она просто обязана покупать платья, драгоценности. Но она только смеялась.
Она даже никогда не носила то, что он купил ей в Монте—Карло, только подвеску в форме сердечка. Для шале юбка и свитер вполне подходили, и ей было в них удобно.
— Я тебе так не нравлюсь?
— Конечно, нравишься. А еще больше — безо всего.
Он сам удивлялся, что ему не приходится лгать. Он любил ее обнаженное тело, округлые груди, длинные ноги. Любил ее тяжелые волосы, ее губы, приоткрытые от удовольствия, глаза цвета неба, даже ее походку. Он уже не видел того, что казалось ему неловким или невзрачным во времена их знакомства, или же просто полюбил это. И он знал, что это было не привычкой, а скорее чудесным порывом, толкавшим ее к нему, чтобы вновь достигать совместно покоренных любовных вершин.
И вернулась весна. Поль с Симоной опять стали гулять по вечерам. Они снова шли рука об руку через леса и пастбища. Было безлюдно. Они разговаривали только с бело–рыжей коровой, которая издалека узнавала их и шла им навстречу.
Однажды Поль получил письмо от Этьена, тот искал новое место, которое пришлось бы ему по вкусу. Он упомянул леди Фолли и ее последние минуты. Но зов из прошлого не оказал на Поля того действия, которого он опасался. Он прочел письмо, не испытывая ни боли, ни ненависти, и не ответил. Только послал Этьену пакетик табака, надеясь, что тот поймет. Письмо вызвало у него мимолетную грусть, но она пройдет, пройдет, останется лишь чуть–чуть меланхолии, сжимающей сердце при мысли об ушедшей весне и исчезнувших годах.
Как–то июньским днем Симоны не было больше трех часов. Поль вообразил несчастный случай, искореженную машину на дне оврага. Вернувшись, она пошла прямо в спальню и бросилась на кровать. Она тут же прервала его упреки:
— Лучше выслушай меня, — сказала она.
Он выслушал. Она была у врача. Не из–за него. Это другое, и он должен знать. Будет ли он рад, когда узнает? Она боялась, что нет. Пока она говорила, он подошел к ней, не отрываясь смотрел на ее лицо, и постепенно его заволокло дымкой. Комната, кровать, Симона, все подернулось дымкой в этой головокружительной пустоте. Вцепившись руками в простыню, он слушал, потрясенный, его губы приоткрывались и закрывались, но он не мог вымолвить ни слова. Неужели это правда? Она говорила, что уверена. Врач не мог ошибиться. Неужели это точно? Она храбро повторяла простые слова, ласкала его затылок, удивлялась его молчанию. Полагая, что он не понял, она начала объяснять снова.
— Ты не хотел? — сказала она наконец.
Ему пришлось сделать усилие, чтобы вернуться в комнату, увидеть ее, ее, господи, это правда, она и я.
Он бросился ей на грудь. Это Коломбо, это Сингапур, все возможно, кто–то поедет, пусть не я сам, но это тоже буду я. Она смеялась, прижимала к себе, как ребенка. Ребенок.
— Ты счастлив? Счастлив, ну скажи!
Он целовал ее, смеялся вместе с ней. Это нельзя было назвать счастьем, это было нечто безымянное. Не из этого времени, не из этого мира, но это были она и он, и снова, опять она и он.
Нужно было что–то делать. Но что? Что сделать, чтобы помочь? Может быть, так сильно об этом думать, чтобы оно обязательно случилось, так сильно в это верить, чтобы однажды оно стало настоящим и живым.
Внезапно он испугался, слегка отстранился, протянул руку, коснулся ее живота.
Но оно не могло еще быть там. Его нельзя было почувствовать.
И они жили в этом ожидании.
Поль хотел уехать из Араша, когда это случится, отправиться в Париж, чтобы она могла попасть в лучшую клинику, чтобы ее наблюдали лучшие врачи. Все следующие месяцы он без конца думал о ребенке, который появится. Наверняка мальчик.
Симона заразилась его возбуждением, разделяла его мечты. Иногда она уже жалела об их покое для них двоих, уже упрекала, что он забыл ее ради другого. Какую комнату они ему отведут? Как назовут? Как только в голову ему приходила мысль, следовал взрыв радости, за ним долгое молчание, а потом полное отчаяние.
— Нет, нет, не годится. Всех на свете зовут Филиппами. А Патрис звучит претенциозно.
Он нанял бонну по имени Бернадетта, дочку местного фермера, которая с наступлением темноты уходила домой.
Он запрещал Симоне заниматься любой работой, слишком долго ходить, слишком рано вставать. Он нашел новую форму тирании.
— Бедняжка, — говорила она. — Но ведь у нас будет девочка!