Кавказская война. В 5 томах. Том 2. Ермоловское время - Василий Потто
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дело в том, что последний век внес в жизнь Черкесии и Кабарды новый элемент – магометанство, отдавшее их под более или менее сильное влияние Турции и ставшее для страны источником неисчислимых бедствий. Вначале оно внесло рознь в самые черкесские племена. По преданию, первые приняли ислам шапсуги, построили мечети и стали молиться на юг. Натухайцы остались при прежней вере, продолжали поклоняться распятию и молились на восток. В самом конце прошлого века шапсуги в большом числе напали на натухайцев, собрали все кресты и сожгли их. Натухайцы отплатили им разрушением мечетей. Двадцать лет продолжалось междоусобие. “Вы,– говорили натухайцы шапсугам,– изменили закону отцов, и мы требуем, чтобы вы возвратились к нему”. Те и другие обратились с жалобами к анапскому паше, требуя удовлетворения, одни – за истребление крестов, другие – за разрушение мечетей. Напрасно паша старался склонить натухайцев к исламу; они были непреклонны, говоря, что “поклонение распятию старее магометанства”. Наконец, в начале нынешнего века анапский паша покорил натухайцев исламу – силою оружия.
С подобными перипетиями борьбы магометанство водворилось во всей Черкесии, не исключая Кабарды, и стало сильным орудием в руках турецкого духовенства, особенно после мира 1739 года, по которому Черкесия вошла в состав Турецкой империи. Правда, она принадлежала ей только номинально, а Кабарда и вовсе считалась от нее независимой и ко временам Ермолова даже состояла уже в русском подданстве, но враждебные отношения к России и Кабарды и Черкесии являлись уже неизбежным следствием религиозного фанатизма. Магометанская вера, отдалявшая черкесов от России, была тем опаснее, что соединялась с невежеством народа, по сокращенной географии которого Русское государство не простиралось далее Дона, а владения наместника Пророка, турецкого султана, чуть не обнимали собою весь мир.
Действительно, умственные силы черкесов, от природы далеко не бедные, были устремлены так исключительно на развитие военного дела, что не оставляли места никаким другим интересам жизни. Застой и неподвижность царили в понятиях черкесов, чему много способствовало то весьма характерное обстоятельство, что адыгский язык до самых последних времен не имел письменности, так что алфавит его создан уже в последние годы чисто научным путем одним из русских академиков.
Надо сказать, что нелегко передать все оттенки звуков черкесского языка посредством какого бы то ни было алфавита. И хотя находились в стране передовые личности, стремившиеся создать для народа письменность, но все попытки их оставались безуспешны.
Особенно любопытна попытка, уже в нашем веке, одного природного шапсуга, жившего в верховьях речки Богундыр среди населения в превосходной степени разбойнического.
Дворянин Хаджи-Нотаук Шеретлуков (так звали этого замечательного шапсуга) был старый человек, с обширной и белой, как крыло богундырского лебедя, бородою, с добрым и задумчивым взглядом и – что всего замечательнее и исключительнее среди буйного и страстного народа – с миролюбивыми идеями, за которые, как сам сознавался, не был он любим в своем околотке. В ранней молодости совершил он путешествие в Мекку со своим отцом, который, лишившись двух ребер и одного глаза на долголетнем промысле около русских дорог, удостоился скончаться под сенью колыбели ислама. Оставшись сиротою, молодой Хаджи-Нотаук поступил в медрессе (школу) и, проведя пять лет в книжном ученьи, наконец вернулся на родину. Война, слава, добыча не имели уже для него прелести. Оставив свою наследственную винтовку ржаветь в чехле, Хаджи зарылся в книги и сделался муллой к удивлению всех ближних и дальних уорков. “Клянусь, что во всю мою жизнь,– говорил впоследствии Нотаук,– я не выпустил против русских ни одного заряда и не похитил у них ни одного барашка”. Под старость Хаджи-Нотаук завел на Богундыре свое медрессе, но с прискорбием он увидел, что адыгские питомцы его, прочитывая нараспев арабские книги, не выносят из них ни одной мысли по той простой причине, что книги те писаны на чужом для них языке. Тогда сеятель просвещения в богундырском терновнике задумал перевести арабские книги на адыгский язык и стал составлять адыгский букварь. Но его долгий и упорный труд был прерван, все его результаты уничтожены одним странным событием. Вот как сам он рассказывает о нем.
“Долго ломал я свою грешную голову над сочинением букваря для моего родного языка, лучшие звуки которого, звуки песней и преданий богатырских, льются и исчезают по глухим лесам и ущельям, не попадая в сосуд книги. Не так ли гремучие ключи наших гор, не уловленные фонтаном и водоемом, льются и исчезают в камыше и тине прикубанских болот? Но я не ожидал, чтобы мой труд, приветливо улыбавшийся мне в замысле, был так тяжел и неподатлив в исполнении. Сознаюсь, что не раз я ворочался назад, пройдя уже большую половину пути, и искал новой дороги, трогал другие струны и искал других ключей к дверям сокровищницы знаков и начертаний для этих неуловимых, не осязаемых ухом отзвуков. В минуты отчаянного недоумения я молился. И потом мне чудилось, что мне пособляли и подсказывали и утреннее щебетанье ласточки, и вечерний шум старого дуба у порога моей уны (хижины), и ночное фырканье коня, увозящего наездника в набег. Мне уже оставалось уловить один только звук, на один только артачливый звук оставалось мне наложить бразды буквы, но здесь-то, на этом препятствии, я упал, чтобы больше не подняться. В один ненастный осенний вечер тоска меня гнела, тоска ума – это не то что сердечная кручина, эта жгучей и злей. Я уединился в свою уну, крепко запер за собою дверь и стал молиться. Буря врывалась в трубу очага и возмущала разложенный на нем огонь. Я молился и плакал, вся душа выходила из меня в молитве, молился я до последнего остатка телесных сил и там же, на ветхом килиме молитвенном, заснул. И вот посетило меня видение грозное. Дух ли света, дух ли тьмы стал прямо передо мною и, вонзив в меня две молнии страшных очей, вещал громовым словом:
– Нотаук, дерзкий сын праха! Кто призвал тебя, кто подал тебе млат на скование цепей вольному языку вольного народа адыгов? Где твой смысл, о человек, возмечтавший уловить и удержать в тенетах клекот горного потока, свист стрелы, топот бранного скакуна? Ведай, Хаджи, что на твой труд нет благословения там, где твоя молитва и твой плач, в нынешний вечер, услышаны. Знай, что мрак морщин не падает на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих – в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга – это “книга книг”, и довольно. Повелеваю тебе: встань и предай пламени нечистивые твои начертания и пеплом их посыпь осужденную твою голову, чтобы не быть преданным неугасающему пламени джехеннема”...
Я почувствовал толчок и вскочил, объятый ужасом. Холод и темнота могилы наполняли мою уну. Дверь ее была отворена, качалась на петлях и уныло скрипела... и мне чудились шаги, поспешно от нее удаляющиеся. Буря выла на крыше. На очаге ни искры. Дрожа всеми членами, я развел огонь, устроил костер и возложил на него мои дорогие свитки. Я приготовил к закланию моего Исхака, но не имел ни веры, ни твердости Ибрагима. Что за тревога, что за борьба бушевала в моей душе? То хотел я бежать вон, то порывался к очагу, чтобы спасти мое умственное сокровище, и еще было время. И между тем я оставался на одном месте, как придавленный невидимой рукою. Я уподоблялся безумцу, который из своих рук зажег собственный дом и не имел больше сил ни остановить пожара, ни оторвать глаз от потрясающего зрелища. Вот огонь уже коснулся, уже вкусил моей жертвы. В мое сердце вонзился раскаленный гвоздь; я упал на колени и вне себя вскрикнул: “Джехеннем мне, но только пощади, злая и добрая стихия, отпусти трудно рожденное детище моей мысли... Но буря, врываясь с грохотом, в широкую трубу очага, волновала пламя и ускоряла горение моего полночного жертвоприношения. Я долго оставался в одном и том же положении, рыдал и ломал себе руки”...