Быт русской армии XVIII - начала XX века - Сергей Васильевич Карпущенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это у меня сорванцы все, звери! — говорил, выступив насередину, майор. — Все дворовые ведь, ракальи. Кто, знаете, оброка не выплатил барину, иной тоже сгрубил, вон этот теперича, высокой, например, так просто барыне погрозился, а вон, пониже, белобрысый, это его брат, в ратники, значит, сам пожелал. И все, и все такие. Из дворовых так вот вся рота и сколочена. Я, знаете, сам в полку служил и могу сказать, уж службу знаю, не то чтобы как-нибудь балясы точить, а уж начистоту. Строгость во всем предпочитаю, потачки уж ни-ни, никому то есть, прошу не прогневаться! Вот за то, за то самое мне эту роту и вверили. А ведь дворовые все, сорвиголова!
Несмотря на декабрь месяц, день был так хорош и на солнце так тепло, что многие из нас без шинелей, без перчаток даже отправились в сад и там по крайней мере полчаса перекидывались снежками. Да и все ли это! Недели три спустя, не более, я помню, в один ясный январский день, когда снегу совсем не было, в одном пригретом солнцем затишье между гор я любовался роем мошек…
После игры в снежки я возвратился в комнату и застал там следующую сцену.
Майор, воодушевленный рассказом о своей роте из дворовых, проснулся решительно. Живая его струна была еще задета чьим-то вопросом из молодых офицеров о том, хороший ли у него фельдфебель.
«У-у, престрогий!» — торопливо воскликнул майор, сжимая коротенький кулак над редкими волосиками своей головы.
Госпожа Гуттер в это время сидела в кресле возле дивана и о чем-то думала, — вероятно, впрочем, не о том, чтобы подольше удерживать в гостях майора.
Но Ферапонт Евтихич пришел уже вполне в хорошее расположение духа и захотел быть любезным даже с хозяйкой дома. Предмет для разговора с нею сам собою ему представился…
«Да вот-с, я вам по сущей подлинности объясню, — начал он, обращаясь к госпоже Гуттер и уставясь на нее, — какой у меня фельдфебель. Когда мы выступали из города Птицына, купечество и мещане вознесли по начальству желание хлебом-солью угостить дружину, — значит, по калачу там или по булке и по чарке пеннику поднести. За царя, говорят, за святую веру не токмо что состояние — жисть, животы, значит, положить предпочитаем. Начальство, как есть, согласилось. Ну, честь честью. Благодарность предъявили, да и к делу. У нас ведь, я вам по всей подлинности доложу, как все обстоит нонече, так все уж было на ту пору, по-военному. Сейчас народ вывели, по ранжиру поставили, ну и подходи, значит, с правого фланга, а кто выпил свою, тот пошел на левый, а новый подходи с правого же фланга…»
Не знаю — в скобках заметить, — как занимательно было для госпожи Гуттер это вступление в будущую повесть о героическом характере фельдфебеля. Знаю только, что она очень мало могла бы понять что-либо из красноречия Ферапонта Евтихича, потому что вообще не очень сильна была и в обыкновенном русском языке. Как бы то ни было, рассказчик стоял перед ней, широко расставив свои коротенькие ножки, как будто боясь выпустить из кресла свою жертву, и рассказ продолжался:
«Один же ратник и возьмись — слукавил. Губа-то не дура! Он-с, того, выпивши свое да отойдя сызнова на правый фланг, взял да и сызнова шасть к ушату с винищем… А фельдфебель его и подметь. Хе-хе-хе-с. Каково?!»
Тут рассказчик, приостановившись, отбежал в противоположный угол комнаты, потом ускоренным шагом подошел к креслу, на котором сидела госпожа Гуттер, вдруг остановился в полушаге от нее. Подобный маневр повторился раза три в продолжение последующего рассказа, которого главною темой был подвиг фельдфебеля, с самоотвержением вывихнувшего себе палец в минуту, когда он порывался то же самое сделать с челюстью провинившегося невоздержанного ратника.
Госпожа Гуттер во все время сидела без движения. Жаль, что не было тут фотографа: физиономисты и психологи, быть может, открыли бы впоследствии какое-либо новое движение души, занимающее средину между негодованием, стыдливостью, состраданием и отвращением…
Ферапонт Евтихич вскоре уехал. С тех пор никому из нас не случалось встречаться с ним.
Незадолго уже перед окончанием зимнего похода, в те дни, когда на юге солнце греет, как в Петербурге в апреле, случилось мне проезжать верхом на крымском маленьком коньке через деревню, где квартировали ратники. Вечерело. Воздух заметно стал наполняться сыростью. Сараи, или мазанки, татарские как будто сбросили с себя дневную белизну свою и сероватым рядом тянулись вдоль степной дороги и только кое-где по временам показывали промеж себя извилистые, узенькие переулки, ведущие к задней стороне аула. Стаи поджарых, тощих собак лежали там и сям на небольших возвышениях наподобие курганов, виднеющихся впереди селения, и все эти отряды сельской стражи по очереди встречали и провожали проезжего сиплым лаем своим.
Вдруг где-то в конце деревни послышалась русская песня. Те самые, кажется, голоса, которые отличались когда-то на мызе господина Гуттера, но только с меньшим немножко одушевлением пели:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно дома горевать.
То ли дело под шатрами
В поле лагерем стоять.
Мне приходилось проезжать через середину селения. Начали попадаться навстречу ратники; они выходили по одному, по два из каждой почти избы и, лениво застегивая набок свои серые кафтаны, еще ленивее тянулись куда-то по одному и тому же направлению. Некоторые из них меня узнавали, вероятно, видевши прежде где-нибудь в отряде, останавливались и приветствовали, кто отдавая честь по-солдатски, а кто просто отдавая поклон и приговаривая: «Здравствуйте, батюшка, ваше благородие, издалека ли к нам жалуете?» По временам, продолжая ехать своей дорогой, я обменивался с ними парой слов.
«Что у вас сегодня, не праздник ли, что песни поете?» — спрашиваю я. — «Нет, никак нет; это у нас кажинный день так перед обедом и ужином!» — кричали мне в ответ. «Ну, слава Богу, слава Богу, что хорошо живете. Это и слышать радостно». — «Да-а, жить-то весело…» — отозвался чей-то голос, докончив что-то в рифму, чего, впрочем, мне не удалось расслышать.
Время идет, идет вперед безостановочно