Поправка Джексона - Наталия Червинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К ночи, когда он уходил, ее лицо, так испугавшее его утром, уже казалось хорошо знакомым, и он боялся забыть его, это сегодняшнее лицо, потому что завтрашнее, он знал, будет уже другое, еще дальше уйдет. Сначала ее иконописный кубизм превратился в готику, предельное напряжение всех костей, сухожилий, устремленное вверх. Потом этот готический собор казался уже сгоревшим, пепельным костяком. Потом была уже клетка, за тонкими прутьями которой все билась и не могла освободиться Анечкина душа. Медицина была направлена на то, чтоб клетку эту чинить и укреплять, не отпуская ее душу на свободу как можно дольше. Он думал об этом — о явной несомненности Анечкиной души, которая проступала все яснее, чем меньше значения имела почти уже несуществующая плоть. Плоть-то он знал всю, досконально, с молодости, знал гораздо подробнее, чем самого себя, каждый миллиметр ее кожи изучил. А теперь и под кожей видел все: сухожилия, прикреплявшие к костям истлевшие остатки мышц, конструкцию каждого сустава. Но происходящее в душе ее было загадочно. И теперь, когда она не могла говорить — не более загадочно и не менее, чем за всю их долгую жизнь вместе. Не было для него более непонятного человека, чем Аня, потому что никого другого не пытался он понять так долго, с такой полной безнадежностью. Он давно знал, что женился по несчастной, неразделенной и безответной любви. Несчастная любовь далеко не всегда заканчивается разрывом и разлукой, вполне может включать и свадьбу, и долгую совместную жизнь.
Он думал о том, что вся путаница происходит на уровне простейшей терминологии и что слово «любовь» употребляется часто и без толку. Словом «любовь» называют всё — от чрезвычайного эгоизма до абсолютного альтруизма, от любви к жареной курице до жизнь отдать за други своя. Как будто всей этой любви — залейся; между тем это чрезвычайно редкая субстанция. Сказать: «я люблю» — это большой самому себе комплимент.
Можно ли называть любовью смесь темного страха перед силами судьбы и тяжкого, безрадостного чувства ответственности, которое чувствовала Рита? Так сильна была эта любовь, что от самой Анечки хотелось сбежать, отдохнуть, не иметь ее пугающего, чреватого опасностями существования перед глазами. Ведь Рита, когда он с ней осторожно заговорил об Анечкиной болезни, намеки какие-то неуклюжие начал — ведь она именно с этого момента отключилась, полетела в сенильность и маразм.
И даже: любовь ли то, что он к Анечке чувствует? Вот когда она еще на ногах была, он доводил ее до госпиталя, и, избавившись от медленного, нестерпимо медленного шага умирающей, как же он припускал ходу, и город бежал рядом с ним, как верная собака. От госпиталя до остановки автобуса заботливо сопровождал его город, присутствовавший при смерти этой славянофилки, этой ностальгирующей изгнанницы, — потому что из ностальгирующих изгнанников он, город, и состоит. Для них его улицы прозаично и доходчиво пронумерованы, чтоб они, в угаре тоски своей и ностальгии, не особенно заблудились. Потому что — у кого здесь спросить дороги? Ответят тебе на смеси суахили и португальского, на черном и еврейском жаргоне, спутав несколько наречий китайского, а может быть, и на халдейском — халдеи тут живут, управдомами работают…
Обо всей этой чуши он думал, испытывая животную, предательскую радость, что он-то еще думает, что его-то ноги еще движутся, идут, без боли, без особых усилий, и эгоистический страх за самого себя, страх перед предстоящим ему полным, уже окончательным одиночеством, и пронзительный, до священного восторга доходящий ужас перед тем, что с беззащитной Анечкой могут в любой момент проделать болезнь или медицина.
В тот день он мог прийти в больницу попозже, так как ее утром забирали на очередное обследование. На обследования и проверки теперь тратились ежедневно тысячи, которые так бы ей пригодились раньше, она могла бы приобрести немного простых радостей, которые привязали бы ее к жизни. Им нужно было постоянно проверять — правильно ли она умирала или были в ее смерти какие-то отклонения от их науки. Ей делали анализы и на цифры в анализах реагировали дорогими лекарствами, но с обезболивающим санитарки вечно запаздывали… Это уже превращалось в быт, и раздражение его было мелкое, бытовое.
Одеваясь, он включил телевизор. Показывали с утра пораньше какой-то боевик про конец света. Его теперь все раздражало, раздражал даже этот боевик со стандартными толпами статистов, бегущими по узким улицам, вроде улиц финансового района, возле мастерской. Статисты бежали прямо на камеру, спасаясь от апокалиптической стены черного дыма — на специальные эффекты, как всегда, не поскупились. Но были и претензии на оригинальность, например, крайне реалистичная съемка трясущейся ручной камерой, и, для драматического напряжения, апокалипсис происходил при солнечной погоде. Башни эффектно, медленно, хотя и неправдоподобно, рушились на фоне аквамаринового, идиллического, голливудского неба, белоснежных облаков, таких же, как сегодня, небо на экране было точно такое же, как за окном, и общий план массовки все никак не кончался, не перебивался крупным планом героя…
Все это он увидел на экране краем глаза, натягивая свитер, проходя на кухню. И долго еще — секунд двадцать — продолжал собираться, как бы не понимая, хотя руки его уже начали дрожать.
Первые два дня он ходил к Анечке пешком. Ему дали маски, респираторы. Запах был едкий, не просто пожара, а электрического, технического пожара. В первый день в больнице готовились принимать пострадавших, и стояли длинные очереди, еще с улицы, сдавать кровь. Очереди были терпеливые, хорошо организованные, и все происходило в обстановке взаимной предупредительности и деловой сосредоточенности. Прохожие на улице улыбались друг другу.
На третий день Анечка умерла. Он поехал в мастерскую. Поезда уже ходили. На каждой станции все удушливее становился запах гари.
— В связи… — сказал кондуктор, запнулся, стараясь найти подходящее выражение, и решил употребить стандартную форму, — в связи с происшествием на улице Чамберс поезд здесь не остановится.
Все в этом городе становилось местным, мировые катастрофы превращались в уличные происшествия. Поезд медленно проползал по глубокому туннелю, и ад находился не внизу, где ему быть полагалось, а наверху, над их головами…
Его документы три раза проверяла Национальная гвардия — сначала пожилой, скандинавского типа дядька, потом молодая толстая латиноамериканская женщина, потом почти подросток, испуганный, явно нездешний.
Он долго возился с замком, ключ не проворачивался.
Взрывная волна выбила окно с «Эпштейном и Сыновьями». Мастерскую заливал ослепительный свет и дрожащий, белый, едкий туман.
В этом районе каньонов и ущелий небо всегда было дефицитом, текло узким ручейком над головой, а теперь тут было целое море неба. Всё было пепельное, призрачное, как Анечкино лицо в последние дни. Из сугробов пепла поднимались белые призраки пишущих машинок. Даже запертые в застекленном шкафу «бликенсдерферы», «бракенберги» и ранние «ремингтоны» были припудрены как будто изморозью. Сложные механические цветы западной цивилизации, чугунные и хромированные, хрупкие динозавры, долгие годы эпштейновского труда, любви и охотничьего азарта, долгие годы его старания и искусства… Из побелевших рамок смотрели почти неразличимые нобелевские лауреаты и изумленный Марк Твен.