Нежный bar - Дж. Р. Морингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не должен был этого знать, но в отделе новостей секреты быстро становились общеизвестной информацией. Знали все, и поэтому редакторы среднего звена перестали давать копировщикам задания по написанию материалов. Зачем вкладывать время и энергию в копировщиков, к которым главные редакторы совершенно равнодушны? Зачем заводить себе протеже, который все равно долго не продержится? Столкнувшись с неожиданным равнодушием и «корректировкой», копировщики могли устроить медленную забастовку, демонстративно уволиться или поджечь здание. Вместо этого они продолжали стараться. Мы рылись в корзинах для бумаг в поисках материалов для историй, которые выбросили репортеры, и унижались ради пресс-релизов или отзывов, которые могли превратить во что-то стоящее. Когда мы наконец получали задание, мы шлифовали каждое предложение, как Флобер, и молились, чтобы редакторы увидели лучик надежды в нашей работе. Мы не переставали надеяться, что кого-то из копировщиков нарекут гением и перестанут презирать остальных.
Несколько месяцев я старался так же сильно, как и другие. Потом, как и в Йеле, перестал. В этот раз, однако, не было угрозы исключения. Единственным результатом того, что я не старался, было слабое чувство сожаления и знакомое сосущее под ложечкой ощущение, что неудачи мне на роду написаны. Любые более серьезные опасения быстро испарялись в «Пабликанах», где толпились люди, которые давным-давно поступили так же. Чем больше я ныл по поводу «Таймс», тем выше становилась моя популярность в баре. Хотя ребята и гордились мной, когда я добился успеха, возликовали они, когда я потерпел неудачу. Я заметил это, а потом перестал обращать внимание, как не обращал внимания на то, что мое похмелье после «Пабликанов» иногда ухудшало настроение, снижало качество работы и уменьшало до нуля мои и без того призрачные шансы на повышение.
Приблизительно в то же время, когда я перестал стараться в «Таймс», я сделал кое-что еще более достойное осуждения. Я перестал звонить матери. У меня была привычка каждый вечер звонить ей из отдела новостей, ища ее совета и ободрения и читая выдержки из того, что я писал. Повесив трубку, я испытывал сожаление — не потому, что она не помогала мне, а потому, что помогала. Слишком много помогала. Мне было двадцать три года. Я не хотел больше зависеть от матери. Кроме того, устал от напоминаний, что это мать должна зависеть от меня. К тому времени я уже должен был помогать ей деньгами. Когда-то я надеялся, что к 1988 году мама переедет в дом, который я для нее куплю, и что ее самой большой заботой будет выбор платья для утреннего урока гольфа. Вместо этого она до сих пор продавала страховки, все так же едва сводила концы с концами и с трудом восстанавливала силы. Я сказал себе, что посмотрю, как у меня пойдут дела, если вместо матери моими наставниками будут ребята из бара, что правильнее для молодого человека, и решил, что буду держать дистанцию между собой и матерью. Но, по правде говоря, я пытался увеличить расстояние между собой, невыполненными обещаниями и ужасным чувством вины, которое я испытывал оттого, что не мог позаботиться о маме.
Когда я объявил матери эмбарго, мне стало проще находить оправдание тому, что я больше не стараюсь в «Таймс», и направлять все свое внимание на то, что моя мать считала наибольшим из зол, — роман о баре, который я перестал называть «Пабликанские ночи». Мотив Аладдина не удался. Теперь роман носил название «Ночные мотыльки и шелковые трусики», или «Коктейли и глупости», или «Вот они обычные люди» — фраза из «Поминок по Финнегану» Джеймса Джойса. У меня была целая куча материала. Многие годы я наполнял коробки из-под обуви коктейльными салфетками, на которых записывал случайные фразы, обрывки диалогов, разговоры, подслушанные в баре, например, как брат Кольта, который подменял того за стойкой, закричал на клиента: «Не смейся надо мной! Не смейся надо мной, дружище. Моя мама надо мной смеялась, и я ее прооперировал, хоть ей и не нужна была операция».
Каждый вечер я слышал хотя бы одну строчку, которая казалась идеальной для начала или завершения главы. «Чувства меня не переполняют», — говорил мужчина своей девушке. «Да, — сказала та сухо, — потому что тебя переполняет алкоголь».
«Ну, так что, ты ее трахнул?» — спросил этого мужчину дядя Чарли. «Да ты что, Гусь, — сказал мужчина. — Если честно — это она меня затрахала».
Однажды я слышал, как две женщины обсуждают своих парней. «Он сказал мне, что я представляю собой тройную угрозу», — сказала первая. «Что это значит?» — спросила вторая. «Это какой-то спортивный термин, — объяснила первая. — Он объяснил, что я очень умная и у меня замечательные груди». Вторая женщина посчитала на пальцах и громко расхохоталась.
После того как я прекратил стараться в «Таймс», я начал придерживаться строгого режима, откладывая мой ежевечерний поход в «Пабликаны», прежде чем не посвящу хотя бы один час работе над романом про «Пабликаны». Однако мои попытки были изначально обречены на провал — я не понимал до конца, почему мне хочется писать про «Пабликаны», почему я люблю «Пабликаны». Я боялся понять это, поэтому все, что я делал, в основном сводилось к перестановке слов — упражнению, сходному в своей бессмысленности с «ворди-горди».
Когда бессмысленность становилась очевидной, я сидел и смотрел на стену над столом, куда повесил каталожные карточки с любимыми отрывками из Чивера, Хемингуэя и Фицджеральда. Я стал злиться на Фицджеральда. Мало того что он представлял собой недостижимый пример совершенства и написал великий американский роман, так еще и местом действия выбрал именно мой родной город. Я думал о своих любимых романах — «Великом Гэтсби», «Дэвиде Копперфилде», «Приключениях Гекльберри Финна», «Над пропастью во ржи», — и их великолепие вводило меня в оцепенение. Я не мог понять, что в них общего, что прежде всего привлекает меня в них: каждый герой-мужчина, от лица которого ведется повествование, на первых нескольких страницах упоминает своего отца. В «Гэтсби» это первое предложение. Именно с этого запутавшийся в жизни герой начинает свой рассказ, и с этого стоило начать и мне.
Конечно, если нужно было оправдать мой «писательский ступор», условия над греческим рестораном Луи подходили как нельзя лучше: жара, шум, стены, дрожащие каждый раз, когда поезд подъезжал или уезжал со станции, воздух, вибрирующий от аромата соленых огурцов, жира от бекона, жареной картошки и сыра. Но даже если бы я жил в уединенной писательской колонии в лесах, дела мои лучше бы не шли. У меня был полный набор классических недостатков: неопытность, нетерпение, перфекционизм, смятение, страх. Кроме того, я страдал наивным заблуждением, что писательство — легкое занятие. Мне казалось, что слова придут в голову сами. Мысль о том, что истину можно найти только методом проб и ошибок, никогда меня не посещала. Я впитал в себя идеологию «Таймс», согласно которой огрехи были маленькими неприятностями, которых нужно избегать, и ошибочно применял это правило к своему роману. Когда я писал что-то не то, я начинал думать, что я ни на что ни годен, и терял самообладание и концентрацию.
Когда я оглядываюсь назад, самым удивительным мне кажется то, сколько страниц я написал, сколько черновиков, как много приложил усилий, прежде чем бросить. Такое упорство было совсем не в моем характере, и это доказывает, как сильно заворожил меня бар, как сильно было мое желание описать его. Вечер за вечером сидел я за своим письменным столом над греческим рестораном Луи, пытаясь рассказать о голосах бара, о тесном союзе мужчин и женщин, собиравшихся там. Я пытался написать о лицах в клубах дыма, о том, что они похожи на привидения в туманном потустороннем мире, и об искрометной беседе, которая могла перескочить со скачек на политику, потом на моду, астрологию, бейсбол и, наконец, на любовные истории — и все это за время распития одной только бутылки пива. Мне хотелось поведать всему миру о чеширской улыбке Стива, голове дяди Чарли, мышке Джо Ди, козырьке Атлета и манере Шустрого Эдди приземляться на барную табуретку, как парашютист. Я пытался написать про писсуары, переполненные деньгами, про то, как я заснул в туалете и кто-то разбудил меня словами: «Эй, это комната для сранья, а не для спанья». Я пробовал передать словами историю, как Вонючка метнул нож в легендарного защитника Джима Брауна.[92]Что бы я ни делал — переименовывал героя в Тухляка, менял орудие с ножа на вилку для омаров, — в моей истории Вонючка получался больше похожим на убийцу, чем на смешного злюку.