Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был какой-то почти беззаботный, каким я раньше не видел его. Большие бури его жизни остались, похоже, в прошлом. Он приближался к пятидесяти; седина ему шла; да и возраст ему подходил. Есть природный возраст у каждого человека, любил говорить он; один всегда юноша, другой сразу старик. Его природный возраст настал, объявил он теперь, помнится — в Нимфенбурге (мюнхенском местном Версале, куда я, конечно, не мог не отвезти его: погулять по парку, посмотреть на галерею скучноватых красавиц, собранную кем-то из баварских королей). Когда ты входишь в свой природный возраст, все начинает само собой получаться. Все само собою и получалось; мы и в Амстердам поехали как-то вдруг, чуть ли не после прогулки по Нимфенбургу. А не махнуть ли нам еще куда-нибудь? — вдруг спросил он, со своей самой шальной улыбкой глядя на нимфенбургский канал с отраженными в нем мостиками, на больших и важных гусей, которые всегда там расхаживают, загаживая газоны; куда-нибудь, да хоть в Амстердам (если Карина тебя отпустит)? Тогда уж по дороге и во Франкфурт завернем, на Вермеера поглядим, потом в Кёльн заедем, на Дюрера полюбуемся; а, слабо"? Слабо" — словечко моей молодости; я его со школы не слышал; с десятого класса; с того времени, когда мы познакомились с Ясом перед портретом Рогира, в музее имени Пушкина. Он и произнес его как школьник, которым ведь тоже когда-то был. А слабо" нам в Амстердам махнуть, безо всякой визы, шенгенской уж, не-шенгенской? А не слабо" нам. И если ему правда в Амстердам было нужно (думал я, сменяя наконец Жижи за рулем «Астон Мартина»), если мне Мара не наврала и ему нужно было в Амстердам из-за всей этой сложной и скандальной истории с архивом Гараджиева, в вывозе которого он тоже, если верить Маре (а как не хочется ей верить, как противно ей верить), участвовал, с которого тоже (противно верить, невозможно поверить) получил свой навар, свой профит, то, во всяком случае, он сыграл свою роль прекрасно, спросил слабо? — с такой прелестной естественностью (как если бы вот вдруг сам открыл в себе забытого школяра, всегда готового выкинуть какой-нибудь фортель, отчебучить что-нибудь несуразное), что я поверил ему сразу же (как всегда ему верил), согласился немедленно (как и раньше всегда соглашался), и после, ну, может быть, не самого приятного в нашей жизни разговора с Кариной (вовсе не желавшей вдруг ни с того ни с сего оставаться с двумя маленькими детьми на руках, заодно и с делами фирмы в компьютере и даже еще не в компьютере; впрочем, мы в то время уже могли позволить себе бесперебойную бейбиситтершу), мы, в самом деле, чувствуя себя, как сбежавшие с уроков мальчишки, отправились в Амстердам, еще, как сказано, ни на каком не «Астон» не «Мартине» — на новеньком, красненьком, тогда только что купленном «Гольфе», в ту сторону просто по автостраде, через Франкфурт, потом через Кёльн, где и заночевали, обратно уже вдоль Рейна, и я почти ничего не помню из этой нашей поездки, не помню, главное, о чем мы говорили с ним по дороге (помню только один внезапный разговор на обратном пути у, действительно, Рейна, куда ведь и мы с тобой, Жижи, скоро выедем; и почему бы нам не переночевать, скажем, в Бингене?).
Я чуть не сбил велосипедистку, когда мы въехали в Амстердам (наудачу, кое-как сориентировавшись по карте, в поисках гостиницы, уж какая нам попадется). Попалась хорошая, где Яс (вот это почему-то я помню) поразил голландскую администраторшу (пожилую, красивую, с испитым лицом бандерши) невинным вопросом, не может ли она приготовить нам чаю, который мы бы выпили, если она не возражает, прямо здесь в холле. С таким вопросом к ней, видно, никогда еще не обращался никто. С какими только вопросами не обращались к ней, но с таким еще никогда. А Яс всегда пил чай, и в Пинакотеке, и в амстердамской гостинице. Затем мы пили джин в страшном, темном, прокуренном, затхлом заведении недалеко от пресловутого проститутского квартала, где в окнах, как в витринах, сидят девки, одна другой отвратительней, и повсюду пахнет марихуаной. Марихуана рифмуется с Марианной (думал я, проходя мимо девок); интересно, что стало с ней? А я ведь этого никогда уже не узнаю; даже если бы я попытался, вряд ли мне удалось бы найти ее. О Марианне Яс никогда и не слышал; а Маре, получается, звонил из Мюнхена, звонил из Амстердама, запретил приезжать в Амстердам? Не помню, чтобы он откуда-то кому-то звонил (кроме Тамары Сергеевны, которой, на обратном пути, звонил из каждой второй телефонной будки); не помню, чтобы куда-нибудь ходил без меня в Амстердаме. Ничего, нет, не помню про Амстердам; вернее: ничего не мог вспомнить про Амстердам, покуда мы с Жижи, спустя четверть века, ехали в Бинген (лишь в самом Бингене вдруг кое-что вспомнил). Наверняка провели мы если не целый день, то полдня в Rijksmuseum, наверняка и дом Рембрандта (Rembrandthuis) не оставили без внимания.
Мне хотелось показать ему Рейн, в его романтической части. Потому мы съехали с автострады, на обратном пути, покатили вдоль реки по обычной дороге, зажатой между водой и холмами, иногда останавливаясь, как же иначе, чтобы посмотреть на знаменитые скалы, знаменитые замки. Как жаль, что я еще не делал фотографий в ту пору. Еще и фотоаппарата у меня не было. И айфонов тогда не было в мире, и мобильные телефоны если уже и были в мире, то в какой-то другой его части, не в этой. Рейн не вызвал у Яса того восторга, которого все, кто его показывают, ждут от тех, кому они показывают его. — Живописно, — сказал он, — но какая все-таки узь. — Какая что? — Какая узь. А ведь душа жаждет шири. — Узь и близь, — сказал я. — А душа жаждет шири и дали. А мы ведь и сами выезжаем к Рейну, Жижи, и давай переночуем, действительно, в Бингене, не тащиться же до самого Мюнхена, еще не поздно, еще успеем погулять там где-нибудь по холмам, вот и дождь, кстати, заканчивается, а в Кус нам заезжать уже незачем, дом Николая Кузанского закрыт, должно быть, по-прежнему, или закрыт по-новому, теперь уж на карантин, вот и по радио говорят о карантине, грозят и пугают, сами небось боятся, сами