Молодой Бояркин - Александр Гордеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
просто в голове что-то принципиально не так установлено, какие-то контакты не замыкают. А
тупость – это когда голова нормальная, да умной быть не хочет. Это уж самоуничтожение.
– Да, это уж так, – воодушевившись, поддержал Бояркин. – Тупость – это тупик для
личности, взгляд в щелку, а жить-то надо широко.
– Ого-го, – удивленно сказал Федоров. – Да ты высказал мою мысль. Жить надо
именно широко, – повторил он и засмеялся. – Знаешь, кем мне в детстве хотелось быть? Не
угадаешь. Колдуном. Да, да, именно колдуном, а не вагоновожатым. Была у нас старуха
Полыниха. Ее боялись, колдуньей считали. А я все к ней присматривался, да ничего понять
не мог. Пошли мы как-то с пацанами по грузди. За полдня березняк прочесали вдоль и
поперек, и нашли по два-три сухих груздя. Решили, что грибы еще не напрели, навострились
домой, и вдруг наткнулись на Полыниху. Нам почудилось, что она из земли выросла, стоим
перед ней, ноги подкашиваются. Она седая, сгорбатившаяся, с палкой и корзиной, а в корзине
груздей почти доверху. Кто-то из нас насмелился спросить, где она их набрала. А Полыниха
тихо так засмеялась, прямо у нас перед носом палкой листья разгребла – и такой груздь
оттуда выглянул! Мокрый, скользкий, лохматый. Настоящий груздь. Потом-то я и сам этому
"колдовству" научился, когда начал все примечать. Вот идешь, скажем, зимой по лесу на
лыжах… (в этой баньке только зиму и вспоминать). Идешь и кажется, что тишина кругом. А
прислушаешься – лыжи у тебя широкие, и снег от них, как волны, в стороны, и
посвистывает: фьють, фьють, фьють… (Федоров так удачно изобразил посвист снега, что его
стало видно – рассыпчатый, крупнозернистый). На ветке снег целой шубой лежит, и вдруг
ветка прогибается – и ох-х… ветка вздохнула и распрямилась, а снег с шорохом осыпался.
Ох-х… – повторил он, показывая рукой, как прогнулась и выпрямилась ветка. – А на краю
леса елочки молоденькие сугробом замело. Сугроб плотный, звонкий, как барабан, лыжи на
нем разъезжаются, От елочек остались одни верхушки, а от некоторых только снежные
прыщики, с несколькими верхними иголками… Вот так и надо во всем жить, чтобы все
видеть, ничего не пропускать. Вот и все колдовство тоже в этом…
– Красиво ты про лес-то… – восхищенно сказал Бояркин. – Особенно про снег и про
ветку. Я ведь тоже это видел, да вот, выходит, и не видел.
– А у меня оно теперь уже как-то само замечается, – сказал Федоров. – Мир сам
кричит о себе, на красоту он прямо-таки щедро расточителен. Валяется какой-нибудь кирпич
– и тот пыжится чем-то порадовать, Обрати когда-нибудь внимание на то, какой особенный
красный цвет у кирпича. Или вон, видишь, как дерево под горячей водой потемнело.
Рисунок-то, рисунок! Мы привыкли считать крашеное красивее некрашеного, блестящее
красивее тусклого. Грязь, земля, пыль для нас безобразны. А помнишь фотографии
стахановцев, выходящих из шахты. Какие грязные, чумазые они, но и красивые. А? Ну,
ладно, даже не о людях речь. Каждый предмет хорош и красив своими конкретными
особенностями. Вот это надо понять. Если поймешь, то и жить потом будет радостней, тогда
и неприятное захочешь обратить в приятное. Вот, помню, сидишь зимой в холодном доме, и
так не хочется за дровами вылезать. Тогда говоришь себе: "Как это здорово, что я смогу
сейчас пойти на улицу. Вот надену сухие валенки – в них тепло и мягко. Интересно, каким же
звуком сегодня снег под ними заскрипит? Дрова приятно тяжелые, а руки здоровые, сильные.
И от напряжения им становится словно бы тесно под натянувшейся кожей". И знаешь ли,
после этого настроя с таким наслаждением каждый шаг делаешь. Радость и счастье надо
уметь увеличивать. Ведь вот посуди. Жизнь и смерть – две чаши весов. Что такое смерть?
Это твое не существование на тысячи, на миллионы лет, вообще навсегда. А жизнь? Какие-то
жалкие десятки лет. На одной чашке весов многотонная гиря, а на другой пылинка. Так надо
эту пылинку сделать такой весомой, чтобы она уравновесила гирищу. Понимаешь, своей
короткой жизнью ты должен уравновесить всю бесконечность. И чтобы набрать этот вес,
надо понимать и любить все, начиная от самой гигантской звезды и кончая паутинкой,
электроном. Значит, думать надо уметь в полную голову, вкус ко всему иметь в полном
объеме, запахи чувствовать по-собачьи, видеть как в телескоп и в микроскоп; если книгу
читать, так, значит, все в ней по возможности распробовать, все без остатка взять; если дрова
рубить – чтобы каждая жилочка поиграла. Я иногда думаю, что если удастся, то и на тот свет
я уйду, как на улицу за дровами. Порадуюсь этому – уж лучше порадоваться в последний раз,
чем испугаться; пусть и в этом жизнь блеснет. Кстати, я и эпитафию уже для себя придумал.
На моей могиле напишут: "Я был всего лишь счастлив".
– Тогда на моей могиле пусть напишут: "Я был всего лишь гений…" – сказал Николай,
улыбнувшись.
– Молодец! – рассмеявшись, сказал Федоров. – Ты очень хорошо меня понимаешь. А
поэтому на-ка потри мне спину. . Но вообще-то я думаю, до эпитафий нам далековато. Я,
кажется, уловил ощущение, с которым надо жить. Мне, например, подходит такое ощущение,
какое я обычно испытывал в тайге. Идешь себе и запахом густым дышишь. На вершину
сопки выйдешь да посмотришь – простор голубой. Никто за тобой не наблюдает, никто не
гонится. А если устал, то приляжешь где-нибудь, положив голову на кочку, вздремнешь с
полчасика и дальше пошел. Идешь и чувствуешь себя в тайге своим. Вот это-то ощущение,
по-моему, и есть самое главное. – Федоров улыбнулся и, словно извиняясь, закончил, – вот
какую лекцию о жизни я тебе прочитал.
У Федорова было большое, крепкое тело с круглыми икрами, с массивными плечами,
с бугристыми руками. Приятно было знать, что этот физически сильный человек еще и очень
добр и надежен. Николай принялся тереть его крупную, как холм, мускулистую спину
заметил на коже странные, затянувшиеся отметины.
– Что это у тебя? – спросил он, не сдержав любопытства.
– Это от нагана, – нехотя ответил Федоров и усмехнулся. – Все в тайге, где я люблю
чувствовать себя своим. Я тогда ногу сломал, а друг от меня ушел.
Федоров, видимо, вспомнил что-то очень неприятное и замолчал. Расспрашивать
Николай не решился. Они стали мыться молча. В бане не было даже тепла. В парилке,
раскрытой настежь, бессильно шипел пар. Старик уже помылся и