Домой возврата нет - Томас Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О Элджернон! — вскрикивала она, катаясь в тоске по постели и тряся пышной огненно-рыжей гривой. — Элджи, милый, это я все ради тебя! Вернись ко мне, Элджи! Я так люблю тебя, Элджи! Я не в силах выносить эти муки! Элджернон!.. Нет-нет, бедный мой малыш! — вскрикнула она, схватив за руку Джорджа, который попытался выбраться из постели (по правде говоря, он совсем уж не понимал, то ли она спятила, то ли собирается сыграть с ним какую-то злую шутку), и, прильнув к его плечу, нежно зашептала: — Не уходи! Ты просто не понимаешь! Я хочу, чтоб тебе было хорошо со мной… но что бы я ни делала, что бы ни думала, что бы ни чувствовала, все это Элджернон, Элджернон, Элджернон!
Она объяснила, что сердце ее погребено вместе с мужем, что «женщина в вей мертва» (еще прежде она успела ему сказать, что весьма начитана по части психологии), а любви она предается из верности своему незабвенному Элджи, пытаясь таким образом вновь с ним соединиться и стать «частью всей красоты земной».
Все это было весьма изысканно, возвышенно и утонченно, и, уж конечно, никому бы и в голову не пришло, что Джордж станет потешаться над высокими чувствами, хотя столь редкостную изысканность он понять не мог. Итак, он ушел и никогда больше не видел сию скорбную вдовицу. Ему просто не хватало изысканности, и он это знал. Однако не подумайте, будто его это хоть сколько-нибудь огорчило.
Наконец, в пору недолгой славы Джорджа Уэббера, появилась еще одна особа, и ее он понял. То была красивая, смелая женщина, родом из провинции, у нее имелась хорошая работа и квартирка, из окон которой открывался вид на Ист-ривер, на мосты и оживленно снующие по реке буксиры и баржи. Она не была для Джорджа ни чересчур изысканной, ни чересчур возвышенной, хотя с удовольствием принимала участие в серьезном разговоре, знакомилась со стоящими людьми либеральных взглядов и живо интересовалась новыми направлениями в педагогике и методами воспитания детей. Джорджу она очень нравилась, он оставался у нее до рассвета и уходил я час, когда улицы были еще безлюдны и в бледном, чистом, безмолвном свете утренней зари вольно и неправдоподобно вздымались к небу огромные здания, будто впервые открываясь человеческому взору.
Джордж искренне привязался к этой женщине, и однажды ночью, после долгого безмолвия, она обняла его, притянула к себе и, целуя, прошептала:
— Я тебя о чем-то попрошу, сделаешь?
— Все, что угодно, милая! — сказал он. — Все, о чем ни попросишь, если только могу!
В живом безмолвии ночи она долгие минуты не разжимала рук.
— Употреби свое влияние, чтобы меня приняли в Космополис-клуб, — пылко прошептала она…
И тогда наступил рассвет, и звезды погасли.
Больше он уже не встречался с великолепным миром искусств, моды и литературы.
И если кто-нибудь сочтет, что, написав об этих бесстыдных людях и постыдных происшествиях, я поступил постыдно, очень сожалею. Единственная моя цель — прав? диво рассказать о жизни Джорджа Уэббера, и уж кто-кто, а он наверняка не захотел бы, чтобы я о чем-либо умолчал. А потому я вовсе не считаю, будто написанное мною бесстыдно.
Джордж Уэббер стыдился только одного — той, пусть недолгой, поры своей жизни, когда он пользовался гостеприимством людей, с которыми его не соединяло дружеское тепло, сидел с ними за одним столом и детище, в которое вложил все силы ума и кровь сердца, обращал в плату за тело надушенной шлюхи, которое было бы вполне доступно в публичном доме за несколько грязных монет. Только этого он и стыдился. И так велик был этот стыд, что он спрашивал себя, хватит ли ему всей оставшейся жизни, чтобы его смыть, избыть из ума и из крови своей мерзостные остатки этого позора.
И, однако, он бы не сказал, что огорчен.
Теперь должно быть уже совершенно ясно, что все это нисколько не огорчило Джорджа Уэббера. А из-за чего, собственно, ему было огорчаться? Сбежав от охотников за знаменитостями, он всегда мог вернуться к одиночеству в своей мрачной двухкомнатной квартирке на Двенадцатой улице, и именно так он и поступил. Притом все еще приходили письма от друзей из Либия-хилла. Там его не забыли. Миновало больше четырех месяцев после выхода книги, а ему продолжали писать, и все, ее жалея труда, дотошно объясняли ему, какие чувства он у них вызывает.
В эту пору Джордж часто получал письма от Рэнди Шеппертона. С ним одним Джордж только и мог теперь говорить и в ответ изливал душу, рассказывал все, что думал и чувствовал. Только об одном не говорилось ни слова: об озлоблении земляков против писателя, который выставил их нагишом перед всем светом. Ни тот, ни другой никогда об этом не упоминали. Рэнди с первого же письма предпочитал избегать этой темы, не касаться мерзких сплетен, надеясь, что рано или поздно они иссякнут и забудутся. А Джордж — тот поначалу был слишком ошеломлен, слишком угнетен, подавлен этим шквалом злобы и просто не мог об этом заговорить. Так что они рассуждали главным образом о самой книге, обменивались мыслями о ней, обсуждали, что сказал и чего не сказал о ней тот или иной критик.
Но к началу марта следующего года поток ругательных писем пошел на убыль, превратился в тоненькую струйку, и однажды Рэнди получил от Джорджа то самое письмо, которое, как он понимал со страхом, тот не мог не написать.
«Почти всю последнюю неделю я читал и перечитывал письма, которые получил после выхода книги от моих прежних друзей и соседей. И теперь, когда голосование уже подошло к концу и большая часть бюллетеней опущена, итог оказался поразительным и привел меня в некоторое смущение. Меня ставили наравне с Иудой Искариотом, с Бенедиктом Арнольдом, с Брутом. Уподобляли птице, которая пачкает собственное гнездо, и змее, которую простодушные горожане пригрели на своей груди, и ворону, который пожирает плоть и кровь своих родных и друзей, и упырю, для которого нет ничего святого, он оскверняет могилы самых достойных мертвецов. Меня обзывали стервятником, вонючкой, свиньей, которая со вкусом, похотливо валяется в грязи, растлителем женской чистоты, гремучей змеей, ослом, уличным котом и павианом. Как ни стараюсь, не могу вообразить тварь, в которой соединились бы все эти черты, — а ведь любому писателю стоило бы познакомиться с таким малым! — и все же в иные минуты мне казалось, что мои обвинители правы…»
Читая эти словно бы шутливые строки, Рэнди понимал, что Джордж в отчаянии, — а ведь он такой мастер себя изводить, конечно же, он сейчас терзается безмерно. И Джордж почти сразу в этом признался:
«Господи! Да что же я натворил? В иные часы меня гнетет чувство ужасающей, непоправимой вины! Никогда еще до последней недели я не представлял, как безмерно, чудовищно далеки друг от друга Художник и Человек.
Как художник я могу рассматривать свою книгу с чистой совестью. Подобно всякому иному писателю, я о. чем-то сожалею, чем-то недоволен: книге надо бы быть лучше, она не достигла того уровня, какого бы мне хотелось. Я ее не стыжусь. Я чувствую, что написал ее именно так но внутренней необходимости, я должен был ее написать и, написав, остался верен тому единственному во мне, что хоть чего-то стоит.