Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды весной 1919 года я получил от нее письмо, в котором просит меня позвонить к ней. Я тогда только вышел из больницы после сыпного тифа и лишь по прошествии трех недель мог позвонить. Она приглашала меня вступить в состав того, что именовалось «директория Большого театра». Это было коллегиальное учреждение под председательством Немировича — Данченко. Коллегиальность и состав были условиями, скорее, притягательного свойства. Коллегиальность покрывала личную ответственность, а состав, исключительно из артистической среды, лишал эту службу той безвозвратной «советскости», от которой хотелось бы впоследствии умыться. Жалованье, кажется, шесть тысяч в месяц, имело для меня значение. Однако очень скоро я заметил, что и это такая же чепуха, как и все прочее. Собирались нехотя. Однажды получаю повестку, что просят меня написать какую‑то записку и представить ее в такое‑то заседание; дело выставлялось как важное и спешное. Готовлю свою записку, прихожу в назначенный час — никого; собрание не состоялось.
Я уже решил уходить, когда случилось обстоятельство, заставившее меня повременить. Проходя по Страстной площади, вижу раз — идет толпа, окруженная солдатами. Подхожу — люди, усталые, измученные, еле тащутся. Спрашиваю громко: «Кто это?» А из толпы мне женский голос отвечает: «Мы иностранцы!» Но не одни иностранцы: вдруг из толпы меня кто‑то окликает по имени — отчеству; смотрю — Радкевич, служивший в министерстве иностранных дел. Потом другой голос: Владимир Антонович Арцымович, бывший товарищ Сазонова по тому же министерству. Я понял, что передо мной проходят переведенные из Петербурга заложники. После узнал, что в этом же эшелоне был мой двоюродный брат Петр Петрович Волконский. Впечатление от этого зрелища было настолько сильно, что я не мог сдержать себя: я ринулся в толпу, но получил сильнейший удар в грудь от одного из конвоиров…
Придя домой, я решил — и сам еще не знал что, — но решил сделать так, чтобы люди правительства знали, как некоторые другие на это смотрят. Наконец решился: написал Малиновской, да не ей одной. Я иногда ходил в ТЕО на какие‑то заседания и там за это получал какое‑то вознаграждение; там была в то время главою Каменева, Ольга Давыдовна, жена знаменитого Каменева и сестра, во всяком случае не менее знаменитого, Троцкого. Я решил написать обеим этим моим начальницам, Малиновской и Каменевой, или, как их называла одна моя знакомая, La Framboise et la Pierre[4].
И я написал, что после зрелища надругания над истрепанным, измученным человечеством, которое я видел, моя совесть не позволяет мне брать казенное содержание, и я от него отказываюсь. Что Малиновская сказала, не знаю, но Каменева одной моей знакомой, служившей в канцелярии ТЕО, сказала: «Волконский написал мне такое дикое письмо… отказывается работать». Моя знакомая возразила: «Сколько мне известно, Сергей Михайлович от работы не отказывается, а только от жалования». Вот причина, по которой я остался еще в директории и вышел только спустя шесть недель. Жалования своего я не взял; конечно, я «наказал» только себя, но, говорят, мне моего «дикого» поступка не простили. По крайней мере люди сведущие говорили, что именно этому я обязан тем, что все не получал академического пайка. Тринадцать раз меня к нему представляли разные учебные заведения, в которых преподавал, и только на тринадцатый раз получил его, уже за три месяца до отъезда из Москвы.
Малиновская ничего мне не сказала. Перед тем она как- то раз выказала мне даже внимание. Когда узнала, как обошлись с моей библиотекой, она посоветовала написать Луначарскому и обещалась передать письмо. Она при этом сказала: «Все, что вы пожелаете, вам будет возвращено». Я написал Луначарскому, повторил слова Малиновской, но прибавил, что мне столько не надо, а раз предлагают мне вернуть, то прошу возвратить портрет моей матери; описываю портрет, который находится среди вещей, отобранных у меня и сваленных в Народном доме в городе Борисоглебске[5]. Письмо передал Малиновской… Оно осталось без ответа.
Луначарскому я, таким образом, писал три раза: раз передавал, как обошлись с моими книгами, бумагами, тем, что стало принято называть «ценностями»; другой раз — по поводу возвращения мне рукописи «Законов речи»; третий раз — о портрете моей матери. Ответов я не удостаивался, но слышал, будто он кому‑то сказал: «Никто мне не высказал столько истин, как Волконский». Раз и он пожелал выказать мне любезность. Во время одного заседания в ТЕО под председательством Луначарского подходит ко мне секретарша и шепотом передает, что «Анатолий Васильевич просит во время перерыва подойти к нему». Жду перерыва, подхожу. Он слышал про моих двух двоюродных братьев, Волконского и Чихачева, что они сидят в заложниках, и хотел бы за них похлопотать; просит написать ему их имена и пр. Я исполнил, но ничего из этого не вышло. Волконский Петр Петрович просидел девять месяцев.
Между прочим, он повредил себе забавной выходкой. В тюрьме (это еще было до перевода из Петербурга в Москву) идет перекличка:
— Волконский!
— Здесь!
— Князь?
— Светлейший.
Это ему дорого обошлось, но после девяти месяцев все- таки выпустили.
Судьба бедного моего троюродного брата Чихачева была много печальнее. Его в ноябре, в страшный холод услали без пальто в Нижний Новгород. Там, в тюрьме, он колол дрова, повредил себе глаз, схватил сыпняк и умер в тюремной больнице. Мы были с ним близки с двенадцатилетнего возраста. Прелестный человек, образованный, доктор Хейдельбергского университета… Луначарский ничего не сделал. Он поверхностный человек. Я уже год как знал, что моя рукопись утеряна, а он, заметив меня однажды в театре, кликнул мне вослед: «О вашей рукописи я сделал специальное распоряжение». Я сказал: «Спасибо за внимание», — не мне же было ему объяснять, что его старания напрасны…
Малиновская тоже выказала участие к моим двум родственникам. Когда я сказал ей, что уже обращались и к Красикову, и к Каменеву, и к Луначарскому, она сказала:
— Одного вы еще не попробовали.
— Чего же? — спросил я с поспешностью.
— Обратиться ко мне.
— Обращаюсь. Жалею, что поздно.
— Никогда не поздно помочь.
— Вам удавалось?
— Часто.
Не знаю, она ли помогла или другой кто, но только относительно Чихачева уже было поздно: приказ об освобождении встретился с известием о смерти…
Малиновская по службе, говорят, была нервная, неровная; среди служащих царило иногда сильное возбуждение, но она не замечала. Она искренно верила в успешное шествие театрального дела и все повторяла: «Какие перспективы! Какие перспективы!» Каменева была известна тем, что разговоры деловые прерывала возгласами сочувственно — благотворительного характера. Секретарь ей докладывает, а она вдруг воскликнет: «Ах, у вас какие рваные сапоги! Я вам выпишу ордер на новую пару». В смысле театрального образования рассказывали совсем странные вещи: будто старую испанскую пьесу «Фуэнте овехуна» она предполагала ставить в японских костюмах…