Зодчий. Жизнь Николая Гумилева - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот «изысканный жираф» поистине символичен, он просовывает шею из-за каждой страницы стихов Н. Гумилева. Мы можем быть спокойны: искусство стоит на высоте. Пусть мировые катастрофы потрясают человечество, пусть земля рушится от подземных ударов: по садам российской словесности разгуливают павианы, рогатые кошки и, вытянув длинную шею, размеренным шагом «изысканный бродит жираф» (Знамя. 1920. № 3/4).
Так же ироничен был Э. Голлербах, чья рецензия на севастопольский «Шатер» (Жизнь искусств. № 806. 30 августа 1921) называлась «Учебник географии в стихах». «Искренне желаем, — с притворным энтузиазмом восклицал рецензент, чьи отношения с Гумилевым на тот момент были далеко не дружескими, — чтобы книжка эта получила широкое распространение среди детей младшего возраста и облегчила им изучение Африки». Рецензия увидела свет уже после гибели Гумилева, но за два дня до того, как о ней стало известно. Тональность откликов, появившихся после 1 сентября 1921-го, была, конечно, иной. Сам Голлербах в неотправленном письме в журнал «Вестник литературы» выражал сожаление, что его заметка «приобрела тягостный смысл», но при этом отказаться от своей оценки «Шатра» не желал.
Концовка отдельного издания поэмы Н. С. Гумилева «Мик».
Рисунок М. В. Добужинского, 1918 год
В «Огненном столпе» африканский (абиссинский) мотив возникает дважды. Первый раз — в «Леопарде», второй — в знаменитых «Моих читателях»:
Поскольку два других «читателя» имеют легко распознаваемые прототипы (Блюмкин и Колбасьев), логично предположить, что и «старому бродяге» есть соответствие в реальности. Судя по процитированным строкам, «бродяга» — белый (иначе не нужно было бы упоминать о расовой принадлежности копьеносца) и, вероятно, русский, причем русский, знакомый с современной поэзией.
А. Давидсон находит двух людей, которые могли быть прототипами этого «старого бродяги». Оба — русские офицеры, натурализовавшиеся в Абиссинии, женившиеся на местных уроженках и служившие на новой родине в высоких чинах. Один — Иван Филаретович Бабичев (1871–1955), прибывший в страну в 1897 или 1898 году в составе русской миссии и ставший фитаутари (полковником) императорской гвардии; его сын, «Мишка» Бабичев, стал первым эфиопским летчиком, а в 1946 году был временным поверенным Абиссинии в СССР. Второй (его кандидатура кажется Давидсону предпочтительной) — Евгений Евгеньевич Сенигов (1872 — после 1923), художник по призванию, социалист по взглядам, проживший жизнь средневекового кондотьера. Выпускник Александровской военной гимназии, он начинал службу в Фергане, а в 1898 году — примерно тогда же, когда и Булатович, и Краснов, и Бабичев, — попал в Абиссинию. Оставшись в стране — по личным или по политическим причинам, — он три года служил у поминавшегося уже Леонтьева, с 1901 по 1918 год был начальником левого крыла армии раса Вальдегеоргиса и управляющим провинцией Уалле. Русские дипломаты несколько раз неодобрительно упоминают этого «совершенно абиссинившегося» русского офицера, не имевшего — в отличие от Бабичева — никакой связи с русской общиной и даже «недружественно относящегося» к своему отечеству. Подлинным его увлечением была живопись; называть его, как иногда делали, «русским Гогеном», оснований нет — его акварели выполнены в кондовой передвижнической манере и едва ли обладают большой художественной ценностью, но их этнографическое значение переоценить трудно. Такой человек мог из любопытства достать стихи заезжего декадента и заставить своего подчиненного-абиссинца заучить их наизусть. Встреча с ним могла произойти в 1910–1911 годы — в 1913-м Гумилев в Аддис-Абебе не был, и в «Дневнике» 1913 года Сенигов не упоминается.
После 1918 года Сенигов фермерствовал на реке Уаллеги. В 1921-м, в год смерти Гумилева, он отправился в Советскую Россию, но был на два года задержан в Румынии и Болгарии, где, по собственным словам, вступил в коммунистическую партию. Прибыв наконец в Москву, он написал письмо Г. В. Чичерину, предлагая свои услуги в деле создания Абиссинского отдела Коминтерна. Предложение было отвергнуто. Нарком — нервный эстет, друг Михаила Кузмина, ницшеанец и музыковед-любитель — не считал целесообразным использование антиколониальной борьбы африканских народов в деле Мировой революции. В этом он, между прочим, серьезно расходился с политикой партии. Так что, возможно, дальнейшая судьба Сенигова была бы иной, попади его записка на другой стол. Так или иначе, больше об этом человеке мы не знаем ничего.
А ведь с ним мог бы встретиться Лукницкий…
Тогда бы мы, конечно, знали об африканской эпопее Гумилева гораздо больше.
Как бы ни хотел Гумилев почувствовать себя «мореплавателем и стрелком» — он всегда оставался в первую очередь поэтом, и не только поэтом, но и литератором. Путешествия были сказкой, которую он сам для себя писал. Явь — иногда веселая, иногда не очень — разворачивалась в совсем иных декорациях.
«Жемчуга», появившиеся накануне свадьбы поэта, между первым и вторым путешествием в Абиссинию, вызвали множество рецензий. Оба мэтра — Брюсов и Иванов — сочли необходимым отозваться о книге.
Рецензия Иванова напечатана в седьмом номере «Аполлона». Уже ее начало поражает двусмысленностью — мудрый и тонкий хозяин Башни был большим ее мастером: «Подражатель не нужен мастеру; но его радует ученик… Н. Гумилев не напрасно называет Валерия Брюсова своим учителем: он — ученик, какого мастер не признать не может; и он — еще ученик».
Иванов чутко отреагировал на то, что книга Гумилева посвящена Брюсову; он усмотрел в этом известный выбор, сделанный молодым поэтом. Не был ли, в свою очередь, этот выбор спровоцирован отказом Иванова — в последнюю минуту — от участия в африканском путешествии 1909–1910 годов? В таком случае Вячеслав не остается в долгу. Великодушно уступая Брюсову потенциального ученика, он слишком красноречиво (хотя, по видимости, более чем доброжелательно) перечисляет брюсовские темы и образы, перешедшие в стихи Гумилева: «Адам и Ева; Улиссы, Агамемноны, Семирамиды, Варвары… Одним словом, весь экзотический романтизм молодого учителя воскресает в видениях молодого ученика, порой преувеличенный до бутафории и еще подчеркнутый шумихой экзотических имен». Но можно спросить, разве «Адам и Ева» или «Улисс» — поэтическое изобретение или литературная собственность Брюсова?
Однако, продолжает рецензент,
острота надменных искусов жизни реальной, жадное вглядывание в загадку обставившего личность бытия… и в лик бытия нарастающего, упорное пытание смысла явлений, ревниво затаивших свою безмолвную душу… — все это, что в изобилии есть у Брюсова… и его определяет как ставшего и совершившегося, при всей незавершенности его окончательного лика и поэтического подвига, еще не сказалось, не осуществилось в творчестве Н. Гумилева, но лишь намечается в возможностях и намеках. И поскольку наметилось — обещает быть существенно иным, чем у того, кто был его наставником в каноне формальном и Вергилием его романтических грез…