Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Илья Моисеевич опять затянулся, яростно сбил пепел с папиросы и, морщась, глядя по-прежнему мимо Григорьева, сказал:
— А ведь какими мы верующими были! Какими наивными, господи-боже! Меня в тридцать девятом в армию забрали, после института. Пока учился, отсрочка была, а институт без вневойсковой подготовки. Так призвали наконец, — с дипломом уже, отца семейства, — и сунули в кавалерию бойцом. А я взял, да прямо Ворошилову письмо написал: «Товарищ маршал, дорогой Климент Ефремович! Как же так, меня, инженера, поставили лошадь чистить? Я никакой службы не боюсь, но неужели в нашей, самой передовой в мире Красной Армии нет места, где могли бы пригодиться мои технические знания?» И в обычный почтовый ящик опустил.
Так что ты думаешь? Через месяц — приказ: перевели меня в артиллерию! И полную старшинскую «пилу» навесили — четыре треугольничка в петлицы! И — дурость тогдашняя: обрадовался, не передать, но не слишком удивился. Всё, как должно быть, наш нарком навел справедливость. А было ведь мне уже, сколько вам сейчас. И дураком себе не казался…
Ну, а уж в артиллерии всю войну и отмолотил. Майором кончил, начальником службы артвооружения зенитного полка. И вот судьба: сколько раз под бомбежку попадал, замерзал, в болото проваливался — всё ничего. А ранило в конце концов своими же снарядами.
— Как это? — спросил Григорьев.
— В Польше уже, в сорок четвертом. Боеприпасы везли в полк, днем пришлось. Хуже нет, когда днем с боеприпасами! Шоссейка разбитая, машины еле ползут. Вдруг — валится сзади «мессершмитт», полоснул вдоль колонны и ушел свечой. Я на головной ехал. Выскакиваю, вижу: один «студебеккер» горит! Те, что впереди него, скорей вперед жмут, а задние — с шоссейки в поле сворачивают, подальше от взрыва. Ну, а мне и покажись, что пламя не сильное, можно его сбить, брезент сорвать, ящики раскидать, спасти боекомплект. Бегу туда, людям кричу, а тут и начало рваться! Мне осколком так влепило, что опрокинулся. Оказывается, сперва удар чувствуешь, боль уже потом. Пока сознание не утекло, еще подумал: «Ну, всё. Не так уж и страшно». И — совсем глупость: обидно, что от своих боеприпасов. Они ж для меня, как живые были. Маленькие и живые. Свои снаряды… А ничего, выжил. Хорошо, не все ящики грохнули, больше разбросало. Зенитные тридцатисемимиллиметровые — у них фугасность небольшая, а вот осколки — сильные.
Он затянулся, заметил, что огонь дошел уже до бумажного мундштука и начал комкать папиросу в пальцах:
— Да-а, война… Если б не война, сейчас моему старшему, Геннадику, сорок лет было бы. А Мишеньке — тридцать семь. И внуки у меня были бы…
— Я знаю. Марик мне рассказывал.
— Это не расскажешь. Дуся и теперь иногда утром встает, плачет: «Опять они мне приснились!..» Вот так. Выгнали в пятьдесят первом. А в мае пятьдесят третьего обратно взяли. Сразу, как только эта гадина подохла.
— А те полтора года — вы как? — осторожно спросил Григорьев.
— А слесарем работал. Это ж самая первая специальность моя. В молодости хо-орошим слесарем был, с пятнадцати лет зарабатывал. — Он опять нахмурился: — И слесарем-то не брали никуда. Меня Ваня Тарадин к себе устроил, мой фронтовой корешок. У нас в полку ПАРМом командовал, полевой артиллерийской мастерской, и на гражданке — начальником ремцеха… Да-а, если б еще хоть пять лет назад, я бы Марику получше с работой помог. Друзья мои еще в силе находились. А теперь — кто на пенсии, кто помер. Уходит наше поколение, вот беда. Бьют по нашему квадрату. А вам, боюсь, плохо придется. Вы, в случае чего, и в слесаря пойти не сможете… Ну, ладно! — Он открыл дверь квартиры, взял Григорьева за плечо и подтолкнул в тепло, в полыханье музыки и топот ног: — Хватит печалиться! Веселье сегодня!
Ночью, по дороге домой, они с Ниной молчали, думая каждый о своем. Теперь, когда они молчали вместе, это уже не тяготило, как раньше. Вдруг Нина засмеялась:
— Ну, этот Марик, твой умненький Марик, у которого всё по полочкам! Ну, тихоня!
— Чего ты веселишься? — не понял Григорьев.
— Да ты невесту видел?
— А что? Красивая, хоть и толстушка. Моложе нас, только институт закончила. Молодец Тёма.
— Конечно, молодец! — расхохоталась Нина. — Она же беременна!
— Кто, Марина? Уже?!
— А ты не понял? Месяца четыре, если не все пять! Они потому и свадьбу такую скромненькую сделали. До чего бестолковая пара! Ведь всё равно пожениться собирались, так неужели сообразить не могли, что к чему, поторопиться? Месяца на два раньше — и во дворец бы пошли, с фатой. Дурачки!
Григорьев даже удивился разговорчивости Нины. Впрочем, его всегда удивляло, когда порой вот так, внезапно, приоткрывались ее наблюдательность и ее мысли. Но, подумав о Марике, он сам невольно засмеялся:
— А Тёма-то мне объяснял про эфемерность любви и женитьбу по научному, на основе полного взаимопонимания!
— Конечно, — хохотала Нина, — у них давно полное взаимопонимание! Полнее не бывает!
Так смеялись они, шагая по темной улице. Смеялись вдвоем, хоть смех не соединял их, так же, как раньше не соединяло молчание. И наблюдая за Ниной, уже почти без тревоги, уже со смирением, как перед чем-то природным и неподвластным, Григорьев думал о том, что совсем не знает ее.
«…Обнесенный частоколом холм, на котором расположилась армия, со стороны походил на гигантский муравейник. Сложенные из веток шалаши покрывали его с подножья до вершины. Между ними кое-где белели полотняные шатры (они стоили дорого, их возили в обозе только для генералов и богатых офицеров).
В конце мая началась уже настоящая жара, а вместе с ней и вся та мерзость, которая сопутствует летнему стоянию лагерем. Горячий воздух был отравлен густой вонью, поднимавшейся от канав, выкопанных под отхожие места, от ям с гниющими отбросами. Вокруг гудели миллионы мух. Медные стволы пушек, стоявших на выровненных площадках, блестели под солнцем, словно лоснились от пота.
Дисциплина падала. На то, что разморенные жарой солдаты целыми днями дремали возле шалашей, на то, что даже в караулах они засыпали или играли в кости, приходилось закрывать глаза. Хуже было то, что они расползались по окрестным деревням, доставали там вино и напивались, покупали в складчину женщин, либо попросту ловили их и насиловали. Ни палками, ни страхом виселицы их было уже не остановить. Значит, всё меньше оставалось надежд на то, что местонахождение армии останется тайной для противника.
Злиться на солдат было бесполезно. Солдаты не могли быть иными. Но в эти жаркие, смрадные дни, в томлении неизвестности, фельдмаршал Монтекукколи впервые почувствовал, что испытывает злобу при мысли о Тюренне. Проклятый француз был свободен, это он выбирал — быть или не быть сражению, и даже в сражении рисковал немногим (кроме жизни, конечно). Если французы со шведами выиграют кампанию, Империя подпишет мир на любых условиях. А если Рейнская армия Тюренна будет разбита, это, чего доброго, приведет к тому, что французские партии бросят грызню друг с другом и объединятся в стремлении продолжать войну.