Последний венецианский дож. Итальянское Движение в лицах - Лев Мечников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В таком положении было дело, когда Гарибальди, совершенно неожиданно для всех, и для самого Кавура в особенности, круто повернул итальянское народное дело на унитарную дорогу, вовлекши Виктора-Эммануила в свои геройские замыслы.
II
Как ни странно это может показаться на первый взгляд, но тем не менее мечтатель Гарибальди, с своей полулегендарной марсальской Тысячей, представляет собой, на этот раз, трезвую действительность, так сказать прозу жизни, принарядившуюся, для столь необычайного случая, в красивый наряд смелых волонтеров. Положительный Кавур, со своим вечным прозаическим себе-на-уме, с своим презрением ко всему, выходящему за пределы будничной реальности, является фантазером, утопистом, с большим трудом и энергией преследующим неосуществимую химеру. Жизнь со своей обычной бесцеремонностью не преминула очень скоро оставить его за штатом.
Виктор-Эммануил с тем чутьем, которое не изменяло ему до конца его дней, отворачивается от своего вчерашнего фаворита, чтобы перейти в лагерь того, в ком вся Италия, совершенно основательно, видит теперь своего объединителя и освободителя. Только в глазах недальнозорких доктринеров, Гарибальди может еще и до настоящего времени оставаться счастливым кондотьером, смелым исполнителем чужих замыслов, совершенно не ведавшим, что он творит, и способным только быть слепым орудием в руках более глубокомысленных политиков.
Гарибальди, Виктор-Эммануил, Кавур, как и все выдающиеся исторические имена, в действительности, разумеется, гораздо больше относятся к определенным историческим событиям, чем к живым людям.
Историческая оценка лиц имеет еще очень мало точек соприкосновения с психологической их оценкой. Все исторические деятели были только кстати подвернувшимися исполнителями часто непонятных для них самих исторической необходимости. В этом отношении между ними только и можно установить то существенное различие, что одни из них черпали свое вдохновение из непосредственного общения с живой действительностью, другие же получали его, так сказать, из чужих рук. Но в этом смысле и Гарибальди и Кавур явились бы, в наших глазах, совершенно равнозначащими единицами. Каждый из них настолько интересен для нас, насколько он сумел вместить и сосредоточить в себе того, чем жила лучшая часть современного ему поколения. Таким историческим орудием был Кавур, до критической поры его разрыва с националистической программой, во имя своей федеративной программы. Таким стал Гарибальди с тех пор, как он кстати подхватил народное знамя, вывалившееся из рук его недавнего союзника и покровителя, ставшего внезапно его противником.
План Кавура был химеричен главнейшим образом потому, что он был придуман им самим, а не подслушан им у той народной массы, которой судьбы он брался устраивать. Все вероятия за то, что медовый месяц союза Кавура с националистическими стремлениями Италии кончился бы, после обмена центральных областей на Савойю с Ниццею, даже и в том случае, если бы этот пьемонтский Ришелье и не нашел себе в лице Гарибальди более счастливого преемника.
Италия стремилась к единству, и если бы ее возможно было свернуть с этого пути на иную, быть может, более рациональную федеративную дорогу, то труды вышеупомянутых мыслителей-федералистов сделали бы это гораздо вернее, нежели дипломатические мечтания Кавура. Быть может, скоро наступит то время, когда лучшая часть итальянской нации поймет, что единство, казавшееся in spe[350] крайним разумным пределом всех либеральных стремлений, в сущности вовсе не есть предел, а только переходный этап к иному, новому складу национальных стремлений и требований. Тогда она, с большей пользой для себя, вернется к поучениям Феррари и Катанео, которых она не хотела слушать несколько лет тому назад, в разгар своей унитарной горячки; но и тогда она не извлечет для себя ничего из программы Кавура, имеющей непростительный недостаток для всякой утопии: притязание на свою непогрешимость.
Очевидно, силы Кавура, отдававшегося своей деятельности со всей пылкостью и страстностью южных натур, были уже в это время подорваны слишком продолжительной и неутомимой работой и теми сильными ощущениями, которые вызывали в нем неожиданные перипетии тревожной эпохи 1859 и начала 1860 г. Быть может, в нем уже в это время развивалась болезнь, которая, год спустя, проявилась вдруг с необычайной силой и сломила в несколько дней его могучую организацию. Иначе, при светлом уме, которым он обладал несомненно, он бы легко понял, что вовлечь папу и неаполитанского короля в проектируемый им либеральный союз так же трудно, как насыпать соли на хвост порхающей в саду ласточки.
О чудовищности деспотизма и мракобесия, царствовавших при дворе неаполитанских Бурбонов, было говорено и писано слишком много. Сам Кавур уже на конгрессе в Париже указывал уполномоченным первоклассных держав на неаполитанские порядки, как на язву и позор общеевропейской цивилизации. Король Фердинанд [II], более известный под прозвищем короля-бомбы (прозвище это дано ему неаполитанскими остряками столько же за округлость его фигуры, унаследованной им от французских Бурбонов, от которых он происходил, сколько и за его привычку бомбардировать своих подданных при каждом удобном и неудобном случае), прославился в истории, кроме своей свирепости и невежества, почти невероятного в нашем веке, еще и одним замечательным изречением. Когда, при начале революции 1848 г., его лучшие советники указывали ему на либеральный статут, как на единственное средство прекратить всеобщее брожение умов в его королевстве, он гордо отвечал: «Вы забываете, что я числюсь шефом кавалерийского полка в гвардии императора Николая[351]. Я предпочту закончить свою жизнь кавалерийским полковником в России, чем конституционным королем в Неаполе».
Правда, когда обстоятельства приняли более грозный склад, этот крутой духом, но мягкий телом монарх забыл свою геройскую решимость; но при первой возможности он не замедлил показать, что смотрел на выданную им тогда хартию как на ловушку для простаков, доверившихся присяге этого питомца иезуитов, который не преминул бы сам изобрести остроумную кляузу «безмолвных оговорок» (restriction mentale[352]), если бы он не нашел ее уже готовой в арсенале почтенного братства Лойолы.
Опираясь на австрийские штыки, на швейцарских наемников и на дикие инстинкты лаццарони, которые он холил и воспитывал с нежной заботливостью и любовью, король Фердинанд, со своим министром полиции Дель Карретто[353], служил пугалом для патриотов целой Италии; своим же подданным он внушал такую романическую ненависть, которая возможна только под знойным небом и среди возбуждаещей природы Неаполя. Все его долголетнее правление (с 1830 по 1859 г.) имеет характер борьбы не на жизнь, а на смерть. Обе стороны не гнушались в этой ожесточенной борьбе решительно никакими средствами. В то время, как вожди и члены разбойничьей корпорации Gamorra встречали радушный прием и даже занимали почетные должности в королевском дворце, тюрьмы обеих Сицилий были битком набиты лучшими представителями неаполитанской интеллигенции. Казни патриотов были обыденным делом и отличались возмутительной жестокостью. Прельщая иностранцев сарданапаловской роскошью своего двора и своей немногочисленной, но всесильной аристократии, король Фердинанд, особенно после 1848 г., имел мужество открыто преследовать все, что составляет самую сущность европейской цивилизации. Наука в его владениях считалась предосудительнее воровства. Несколько дозволенных в столице газете обязывались, в качестве передовых статей, печатать биографии католических святых, празднуемых в тот день, и наполнять свои статьи всякого рода благонамеренными нелепостями.