Дон Иван - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может, все-таки двинемся?
– Проголодался? Идем в механу.
– В столовку к механикам?
– Это ты так остришь?
– Это я так ревную. Ты загорала без лифчика.
– Я всегда загораю без лифчика.
– Но теперь загорала без лифчика и без меня.
– Потому-то тебя и позвала. Прекрати, а то рассержусь. Или ты полагаешь, мне упрекнуть тебя не в чем?
Карта моя была бита. Я счел за благо не продолжать.
Механа оказалась трактиром. Официанты в балканских нарядах подносили еду вместе с плохо скрываемой мрачностью.
– Братья болгары – серьезный народ, – сказал я по-испански. – Их улыбки легко перепутать с гримасами.
– Совсем как у русских.
– Русских здесь нынче не любят.
– Раньше любили.
– Вот за это теперь и не любят.
Мы поднимались из Старого города по ночной потной улице к новым кварталам Созополя. Разноцветные кубики новых отелей, возведенных на новые русские деньги для опостылевших русских гостей. На углу перекрестка сидел старикан с писклявой гармошкой и ногтезубыми ступнями. Мы не успели приблизиться, как он заиграл “Подмосковные вечера”. Анна расхохоталась:
– И испанский тебе не помог!
– Я похож так сильно на русского?
– Если честно, совсем не похож.
– Тогда как этот черт догадался?
– Очень просто: ты не похож на других еще больше. И потом, русских в русских не узнают за границей лишь русские. Стоит заслышать вам русскую речь, как воротите нос. Почему?
– Потому что для нас заграница – это что-то без русских.
– Почему?
– Потому что в наших границах каждый из нас для себя – заграница.
– Почему?
– Потому что любимое дело для нас – заступать за чужую границу.
– Сам хоть понял, что ты сказал?
– Лишь бы ты поняла.
– Я как раз и не поняла.
– Тогда я и не говорил. Кинуть сволочи мелочь?
– Только если не мелочиться, как сволочь.
Я бросил туземцу туземный червонец. Мужик растопырился и, ударив по клавишам, взвился “Катюшей”.
– Бежим! – крикнул я.
Мы побежали на пляж.
Сидеть на песке, глотать вино из бутылки и смотреть вдвоем с Анной на море было холодно, сонно и глупо, как глупо сидеть на холодном песке, пить вино из бутылки, таращиться, ежась, на море и понимать, что тебе хорошо.
– Тебе хорошо?
– Да, – сказал я, удивившись тому, как просто сказать миру да.
– Слышишь музыку? Больше всего я хотела бы быть музыкантом. Им это вменяется – не фальшивить. Даже малюсенькой нотой.
– Ради этой малюсенькой ноты им приходится тысячи раз репетировать.
– Самих себя. Они репетируют сами себя.
Я подумал, что мои репетиции кончились: все что было до Анны – репетиция Доном Иваном себя. И как мне хватило терпения столько лет репетировать?
– Мне б не хватило терпения. Не хочу музыкантом.
– Кем тогда? – спросила она.
– А творцом обязательно?
– Если хочешь найти сам себя…
Мы сидели на пляже, а неподалеку от нас, в темноте, кто-то делал уже знакомую стойку на голове.
– Меньше всего не сумел бы я стать романистом.
– Страсть к сюжетам?
– И ножницам. Кромсать время и клеить из времени смысл – вот за что бы я взялся. А то столько кругом барахла!
– Что бы ты делал с героями, доводись тебе их умерщвлять?
– Пускал бы под ножницы, как надоевшие снимки.
– Ты был бы хорошим писателем. Но никудышным творцом. Был бы как все, а не как только ты. Знаешь, чего лично мне не хватает в литературе? Воскресения героев. По-моему, это неправильно. И неприлично. Особенно после Христа.
– Ты всерьез?
– Тот, кто по-настоящему жил, умирает лишь понарошку.
– Ты всерьез?
В углу века блеснула слеза.
– Не знаю, – ответила Анна. – И это ужасно. Потому что как можно жить, если не верить в такое всерьез? Разве можно жить честно? Ведь тогда можно жить как угодно. Можно лишь притворяться – не жить…
– Кто умер по-настоящему, жил понарошку?
– По-настоящему умер лишь тот, кто в смерти спрятался. Как моя мать. Перед самой кончиной она пошутила: “Мне приснилась кошмарная жизнь. Пора бы уже и проснуться”. Самое страшное из всего, что я слышала. От нее я редко слышала два слова подряд. В итоге услышала главное. А когда она умерла, ее научился слушать отец. До того они толком не разговаривали. Молчали тринадцать лет, а тут он вдруг взял за обычай выходить по ночам вместо нее на веранду, садиться в ее качалку, кутаться в ее плед, пускать на колени ее кота, дымить сигарой на ее цветы и, попивая коньяк, бормотать на звезды, которые тоже теперь стали ее достоянием… Чтобы тебя услышали, иногда надобно умереть. Она это понимала. Поэтому на ее похоронах все выглядело таким фальшивым. В том числе я сама. Я даже не плакала. Когда становилось невмоготу, платком прикрывала лицо, чтобы спрятать улыбку. Гроб плыл по кладбищу, а я шла следом и забавлялась тем, что процессия движется по аллее Надежды, где надежда у скорбно бредущих одна: опоздать сюда на катафалке. Там, на калле Эсперанца севильского кладбища, я ощутила впервые, что смерть и страх – не брат и сестра. Они даже не дальние родственники.
Я подумал: только не на войне. На войне у них паспорт общий. И похоронка одна.
– Трудно судить, – сказал я. – Насчет родственников никогда не знаешь наверняка. На что только не идут, чтоб от родства откреститься. Мои и вовсе совершили самоубийство – по крайней мере для меня. Так что мне с детства знакомо, каково болтать с мертвецами.
– А что говорит тебе сердце? Твои мертвецы еще живы?
– Уже меньше, чем раньше.
– Какой ты ее представляешь?
– Маманю? Красивой. Бедовой. Порывистой. Но уютной. И пахнущей сдобой.
– А отца?
– Кем угодно. Чаще всего – мудаком. Бутылка пуста. Пойдем спать.
Мы вернулись в отель.
Заснуть оказалось мне проще, чем выспаться. Я проснулся еще до рассвета и долго лежал, узнавая родное лицо. Оно выбиралось из тьмы сначала невнятным страданием, потом торопливой обидой, сменившейся бледной усталостью, пока не заколосилось кудряшками на почистившей перья подушке и не оформилось в загорелый покой.
На пляже я не застал никого, кроме чаек, плешивой собаки, прохладного ветра и помятой чашки купальника с трупиком краба внутри. Море лизнуло мне ступни, фыркнуло где-то вдали и достало оттуда большой голый кукиш. Собака залаяла. Кукиш по-русски послал ее и поднырнул. Где-то я даже обрадовался: редкий мой соотечественник опохмеляется на рассвете соленой водой.