У Германтов - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стало быть, вы все еще здесь, – говорил он. – Уходить не собираетесь?
– А зачем мне уходить? Попробуйте подыщите мне место получше, поспокойнее, более комфортабельное. А потом, здесь я всегда на людях, мне здесь веселей; я называю это моим «маленьким Парижем»; клиенты держат меня в курсе событий. Взять хотя бы того, что вышел минут пять тому назад, – он занимает очень высокий пост. Ну так вот! – воскликнула она с такой силой страсти, словно, если бы представитель администрации вступил с нею в спор, она не задумываясь применила бы физическую силу. – Подумайте: на протяжении восьми лет, каждый Божий день, ровно в три часа он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не повысит, никогда ничего не запачкает, просиживает более получаса и, пока отправляет свои естественные потребности, читает газеты. Только раз за все время он не пришел. Сперва я не обратила внимания, а вечером вдруг вспомнила: «Э, да этот господин сегодня не приходил! Уж не умер ли он?» Екнуло у меня сердце – я ведь к хорошим людям привязываюсь. И как же я была рада, когда на другой день я его увидела! Я спросила: «С вами вчера ничего не случилось?» А он мне ответил, что с ним-то самим ничего не случилось, а вот жена его умерла, и это так на него подействовало, что он не смог прийти. Ну, конечно, вид у него был расстроенный, сами понимаете: ведь они были женаты двадцать пять лет, а все-таки он был рад, что опять пришел. Он один-единственный раз изменил своим привычкам, а чувствовалось, что это уже выбило его из колеи. Мне захотелось подбодрить его, и я ему сказала: «Надо взять себя в руки. Приходите сюда, как приходили раньше, – это будет вас хоть немного отвлекать от тяжелых мыслей».
Тон «маркизы» стал не таким резким – видимо, она убедилась, что охранитель деревьев и лужаек возражать ей не собирается, что он слушает ее с добродушным видом, а его шпага мирно покоится в ножнах и скорее напоминает садовый инструмент или какой-нибудь плод.
– Ну, а потом, – продолжала «маркиза», – я выбираю клиентов с разбором, я не всех подряд пускаю в мои, как я их называю, салоны. А разве это и впрямь не салоны, когда там цветы? У меня ведь очень любезные клиенты: смотришь, один несет чудную веточку сирени, другой – жасмина, третий несет розы, а розы – мои любимые цветы.
Мысль, что мы, быть может, на плохом счету у этой дамы, так как ни разу не принесли ей ни сирени, ни дивных роз, вогнала меня в краску, и, стремясь избежать публичного осуждения, предпочитая осуждение заочное, я было направился к выходу. Но, видно, не только с теми, кто приносит дивные розы, бывают особенно любезны, – решив, что мне скучно, «маркиза» предложила:
– Не угодно ли в кабинку? Я отказался.
– Не хотите? – улыбаясь, продолжала она. – Я ведь это бескорыстно, но я прекрасно понимаю, что такая потребность не появляется только оттого, что ее можно удовлетворить бесплатно.
Тут вбежала бедно одетая женщина – видимо, у нее-то как раз эта самая потребность назрела, но она была из другой среды, и потому «маркиза» с жестокостью сноба сухо сказала ей:
– Свободных мест нет, мадам.
– И долго придется ждать? – спросила несчастная женщина в шляпе с желтыми цветами, оттенявшими багровый цвет ее лица.
– Знаете что, мадам: я бы вам посоветовала пойти в другое место, видите: тут уже два господина ожидают, – она указала на меня и на сторожа, – а у меня всего один кабинет, другие ремонтируются.
– По ее лицу видно, что она заплатит гроши, – сказала «маркиза». – Она не из того круга: ни опрятности, ни уважения к моему труду, потом убирай за ней целый час. Не нуждаюсь я в ее двух су.
Наконец бабушка вышла, а я, боясь, что она не постарается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, так долго просидев в кабинке, поспешил удалиться, чтобы на меня не попали брызги презрения, которым, по моим предположениям, «маркиза» должна была обдать бабушку, и пошел по аллее, но медленно, чтобы бабушке легче было догнать меня. Она и в самом деле скоро меня догнала. Я был уверен, что она скажет: «Я тебя задержала, а все-таки надеюсь, что твои друзья тебя дождутся», но она не произнесла ни слова, чем слегка покоробила меня, и я решил не заговаривать с ней, но когда я посмотрел на нее, то увидел, что она от меня отворачивается. Я со страхом подумал, что ее опять затошнило. Когда же я присмотрелся к ней повнимательнее, меня поразила ее развинченная походка. Шляпа у нее съехала набок, накидка была запачкана, весь вид у нее был какой-то расхлябанный, лицо красное, выражение растерянное и потрясенное, как у человека, вытащенного из-под экипажа или из канавы.
– Я, бабушка, испугался, не тошнит ли тебя; тебе лучше? – спросил я.
Бабушка, по всей вероятности, решила, что если она промолчит, то это меня встревожит.
– Я слышала весь разговор «маркизы» и сторожа, – сказала она. – Это копия Германтов и «ядрышка» Вердюренов. Господи Боже, в каких изящных выражениях все это было высказано! – воскликнула бабушка и, применительно к случаю, привела слова своей собственной маркизы, г-жи де Севинье: – «Когда я слушала их, мне казалось, что они заботятся о том, чтобы я предвкусила сладость прощания».
В этих словах бабушка проявила и тонкость своего остроумия, и любовь к цитатам, и память на классиков, и всего этого она вложила даже немного больше, чем обычно, – словно для того, чтобы показать, что все это еще у нее сохранилось. Но ее слова я скорее угадал, чем расслышал, – до такой степени нечленораздельно она их произнесла, стиснув зубы даже еще сильнее, чем это вызывал страх, как бы ее не вырвало.
– Вот что, – сказал я довольно небрежным тоном, чтобы она не подумала, что меня пугает ее состояние, – тебя подташнивает, давай лучше вернемся; раз у моей бабушки не в порядке желудок, то у меня нет ни малейшего желания гулять с ней по Елисейским полям.
– Я не решалась тебе это предложить из-за твоих друзей, – проговорила она. – Бедный мальчик! Но так было бы благоразумнее, раз ты так любезен.
Я боялся, что бабушка заметила, как она произнесла эти слова.
– Помолчи! – резко сказал я. – Раз тебя тошнит, то тебе вредно разговаривать, это глупо, потерпи хоть до дома.
Она грустно улыбнулась и пожала мне руку. Она поняла, что не нужно скрывать от меня то, о чем я сразу же догадался: у нее только что был легкий удар.
Мы опять, пробравшись сквозь толпу гуляющих, перешли авеню Габриэль. Я усадил бабушку на скамейку, а сам пошел за фиакром. Я привык входить в бабушкино сердце даже для того, чтобы составлять себе представление о людях ничтожных, теперь же бабушка была для меня недоступна, она превратилась в часть внешнего мира, я вынужден был держать от нее в тайне, – и даже в более строгой, чем от незнакомых прохожих, – то, что я думал об ее состоянии, держать от нее в тайне мою тревогу. Я не мог говорить с ней откровеннее, чем с чужой женщиной. Она только что возвратила мне думы и горести, которые я сызмала вверял ей, с тем чтобы она хранила их вечно. Она еще не умерла. Я уже был один. И даже ее намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о «ядрышке» были беспочвенны, беспричинны, призрачны, потому что исходили из этого существа, которое, быть может, завтра прекратит свое существование, для которого они утратят всякий смысл, из неспособного их постичь небытия, куда скоро уйдет бабушка.