Венерин волос - Михаил Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос: Который час?
Ответ: Вот именно! Минуты и годы — все это неизвестные жизни единицы, обозначающие то, чего нет. Время измеряется поменявшейся мастью лошади, которая тянется губами к яблоку. Время, как швейная машинка, сшивает неровной строчкой ту горячую собачью клетку, полную сена, и пустой вагон метро с забытым блокнотом, шорох падающих карандашей за окном и эту скрученную в жгут простыню. И вот эту книгу, что валяется на полу, которую можно открыть сразу на последней странице и прочитать о том, как усталые путники, пройдя все испытания, потеряв и обретя, отчаявшись и веря, сбив ноги и поцарапав души, огрубев на ощупь и повзрослев на любовь, приходят к концу своего долгого пути, к тому самому морю, подвешенному на туго натянутый горизонт далекими парусами, как бельевыми прищепками, и, обливаясь слезами, бросаются обнимать друг друга и кричать, сойдя с ума от счастья, какую-то нелепицу.
Вопрос: Но если уже поставлена на последней странице будущего точка, значит, изменить ничего нельзя? А если хочется что-то в жизни исправить? Вернуть кого-то? Долюбить?
Ответ: Наоборот, в любую минуту может измениться даже то, что уже было. Каждый прожитый тобою человек меняет все предыдущее. Вопросительный или восклицательный знак имеют силу перевернуть и фразу и судьбу. Прошлое — это то, что уже известно, но изменится, если дожить до последней страницы.
Вопрос: Тогда можно листать обратно? И снег будет идти вверх? Акакий Акакиевич пером будет срезать с рукописи каждую букву и стряхивать ее в чернильницу? Поколение за поколением будут воскресать из гробов, а Христос убьет Лазаря? Вода и суша, свет и тьма вернутся в слово?
Ответ: Почему ты никогда не принимаешь мои слова всерьез! Ведь понял, что я имела в виду: на одной и той же странице всегда будет происходить то же самое. И если моя мама еще была жива, и я ее один раз сильно обидела, а потом подошла и обняла ее, прижалась к ней, и мы так стояли на кухне, то и сейчас мы так стоим, и я уткнулась лицом в теплый треугольник загара над белой полоской груди. И если мы с тобой в каком-то феврале смотрели, как падает снег на бронзовую лошадь, а хлопья иногда действительно начинали лететь вверх, то у нее и сейчас снежная попона на спине. И если когда-то у меня был приступ счастья от ничего, от просто так, оттого что никогда не любила причесываться, а тут расчесываю себе после мытья волосы, опустив голову вниз и опрокинув их вперед, провожу деревянной щеткой, и крепкие зубья-спички продираются сквозь гущу с потрескиванием, с похрустыванием, с визгом — то и сейчас я в той ванной задыхаюсь от счастья просто от ничего, оттого, что ты есть, оттого, что спички щетки чешут мне, будто острыми коготками, кожу на затылке, оттого, что держу голову вниз, и свежепромытые волосы спадают тяжелым душистым пологом и еще оттого, что их много, густых, мокрых, цепких, как жизнь.
Вопрос: Но как ты не понимаешь, что все это невозможно!
Ответ: Почему?
Вопрос: Потому что тебя научили резать вдоль, а не поперек.
Ответ: Какая-то сумасшедшая скрюченная бабка на улице стояла и всем проходящим шипела: «Скоро умрешь!». Я хотела прошмыгнуть, убежать, стать невидимкой. Она старая, а не знает: мир так устроен, что исчезнуть в нем невозможно — если здесь ты исчез, то где-то появился — в какой-то другой однокомнатной ячейке для одиноких, в чьей-то горячей, мокрой складке, в своей же жизни много лет назад. Если исчез с поверхности — значит, нырнул с головой и вот-вот вынырнешь. И потом человек все равно не способен осознать, что его нет. Для этого не предусмотрено никакого органа чувств. Моя мама не узнала, не поняла, что ее больше нет. Она умерла во сне, заснула и не проснулась. И сейчас спит. И я не узнаю, не пойму, что меня больше нет. У нас нет свободы исчезнуть. Ты вернешься в меня. Я вернусь в тебя. И вот тут мы свободны вернуться в любую точку и в любое мгновение. И самая сладкая свобода — это свобода вернуться именно туда, где ты был счастлив. Вернуться в тот миг, который стоит возвращения. Я перелистываю жизнь и ищу в ней приступы счастья. И там, где чуть когда-то не задохнулась от любви, я могу остановиться и закрыть книжку.
Вопрос: Ты вернешься ко мне?
Ответ: Нет.
Вопрос: Как же нет, ведь ты уже вернулась ко мне. Я же обнимаю тебя, вдыхаю запах твоей головы. Вот же ты дышишь, чуть посапываешь, засыпая у меня под мышкой. Вот чувствую подушечками пальцев гладкие перепонки твоей лягушачьей кожицы на груди. Вот ты почесала себе живот, где был пластырь. Вот я наматываю твои волосы на палец, чтобы ты никуда во сне не убежала.
Ответ: Нет.
Вопрос: Но почему?
Ответ: Потому что я сейчас совсем в другом месте. Пляж, плоский, балтийский, полупустой. Сижу на песке у кромки моря, холодного, еле живого. Чуть плещется, чуть искрит на солнце. Спереди крики чаек, сзади звуки ударов о мяч, там играют в волейбол. Кто-то проходит мимо, вглядываясь в выброшенные на берег водоросли, ищет янтарь. Хрустят под его сандалиями ракушки. Я знаю, что сейчас будут три бессильные дохлые волны. А потом моя, четвертая, заветная — соберется, выгнется, дотянется до моей ноги, возьмет пальцы в рот и пощекочет песком пятку.
25 июля 1926 г.
Сегодня в Printemps увидела эту тетрадь в чудесном тисненом переплете и не удержалась, купила. Буду опять вести дневник, правда, постараюсь не записывать восторги от Сены, и Нотр-Дам, и музеев, и Эйфелевой башни, и всего остального. Все эти ахи и охи после двух недель в Париже просто иссякли.
А тетрадка мне нужна для того, чтобы записывать в нее те ощущения, которые никто, кроме меня, не пережил, не переживает и никогда не переживет! Потому что то, что сейчас со мной происходит, принадлежит только мне! Мне. Я вдруг почувствовала, что я прежняя стала исчезать, становиться прозрачной, а другая жизнь проступает сквозь меня. Мое тело вдруг принадлежит кому-то еще. Я уже не сама по себе.
Мне иногда кажется, что одно отделение моей жизни закончилось внезапной тишиной, без аплодисментов. Тяжелый, плотный занавес отделил меня от всего прежнего и от настоящего, которое вдруг оказалось набитым всякой ненужной ерундой. А самое важное и ценное, что может быть, уже у меня внутри. Это еще никому, кроме меня и Иосифа, неизвестно. Все охотятся за какими-то мелочами. А во мне — моя горошинка. Это Иосиф так сказал, когда мы гадали, кто спрятался у меня в глубине — мальчик или девочка. Горошинка. Она уже управляет мной, моим телом. Все мои желания, прихоти, капризы, странности, все это больше не мое. Мое тело — язык горошинки.
Мама рассказывала, что, когда была мною беременна, ей ужасно хотелось селедку с виноградом. А я теперь хожу по Парижу и вдыхаю, как сумасшедшая, запах машин. Раньше терпеть не могла, а теперь остановлюсь у таксомоторной колонки и нюхаю, нюхаю. Как чудесно пахнет бензином!
Говорят, еврейские отцы — самые лучшие отцы в мире. Сколько в нем терпения и мужества, в моем Иосифе, как он заботлив!
Я так рада, что этот кошмарный период тошноты кончился еще до отъезда в Париж. Ужасно тошнило натощак, и, как только я просыпалась, Ося вливал в меня по ложечке сладкого, крепкого, холодного чая. Удивительно, помогало. А после завтрака уже ничего не помогало! Отвратительно и унизительно было, как по расписанию, садиться перед принесенным Иосифом тазом! Кажется, уже и нечем, а все выворачивает. Потом, опустошенной и изможденной, приходилось отлеживаться.