"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, дело было не только в том, что «туда дали знать». Видимо, уже мало кто остался в живых из тех, кто любил и знал его в Тифлисе в тридцатые годы. Невероятной грустью полны письма-записки карандашом, которые он писал матери, стоя на почте, каждый день во время своих прогулок по городу. Он называл эти десять дней «животной праздностью», мечтал об их прекращении и рвался в Москву – возвращение казалось ему «дерзкою, незаслуженной и несбыточной мечтой». Эта грусть усугублялась тяжелым осадком, оставшимся в душе после тягостных сцен при расставании.
В силу некоторых обстоятельств мама считала НА. Табидзе, к которой ехал Б.Л., своим явным недоброжелателем и настаивала на решительном разрыве Б.Л. с ней. Та поступила по отношению к маме, прямо скажем, не очень благородно. Она потребовала у главного редактора Гослитиздата, чтобы он выбросил из книги стихов Тициана Табидзе (составителем которой она была) уже принятые переводы мамы (надо сказать, очень талантливые). И то, что, зная об этом, Б.Л. продолжал с ней «целоваться», приводило маму в отчаянье. Их последние объяснения накануне отъезда были чрезвычайно нервными и жестокими. И вдруг мама узнает, что именно к ней, к Табидзе, этот двурушник едет на целых две недели. Произошел настоящий скандал, причем, надо сказать, мама говорила много справедливого – но можно ли было требовать от Б.Л., чтобы он стал решительно на ее сторону? Для этого ему нужно было порвать со слишком многими, что, как он лукаво и вместе с тем очень верно писал ей, он не мог сделать «не только из-за боязни причинить страдание окружающим, но и из-за боязни неестественности, которая принесла бы с собой эта ненужная и резкая перемена».
В день отлета четы Пастернаков в Тбилиси мама уехала в Ленинград, не желая даже подходить к телефону. Б.Л. просил меня пересылать ей его письма, но я решила, что десять дней – слишком малый срок и она может прочитать сразу все, вернувшись. По телефону я сообщала ей об их ежедневном поступлении, что она выслушивала довольно холодно: уж очень была обижена.
Но вот вместе с последними страницами дочитываемого Б.Л. в Тбилиси Пруста кончились и эти мучительные две недели, и он вернулся в Москву. Видимо, там, во время «этого вынужденного бездействия», как он писал, и родилась у него мысль о пьесе – вернее, первоначально просто о новом большом произведении, которое Б.Л. в своих письмах оттуда еще называл «новым романом», как бы продолжением «Доктора Живаго». Вернулся он с твердым намерением работать, и, действительно, очень скоро начал писать – но только пьесу, а не роман.
Центром замысла пьесы должна была стать реформа Александра II и возникающие вокруг нее проблемы и перипетии. В работу он входил довольно трудно. Очень много времени отнимала переписка, ведь он привык отвечать на каждое письмо, а их были сотни! Б.Л. обложился книгами, справочниками по реформам шестидесятых годов, помню, что с книгами очень помогала Л. А. Воскресенская (в девичестве Бари), она работала в БАНе (библиотеке Академии наук), знала четырнадцать языков. Когда-то, еще до революции, она была учительницей сестер Б. Л. Ясную голову сохранила до глубокой старости, ей было больше восьмидесяти, а она ездила на работу в автобусе, «забегала» после работы к нам, приносила тяжелые сумки, полные книг. Помню толстый том И. Иванюкова «Падение крепостного права в России», которую Б.Л. особенно ценил.
Замысел расширялся, он написал довольно много, по объему целую пьесу, а главный герой, в первом варианте, кажется, Петр Агафонов, крепостной актер, учившийся в Париже, только появился на ее страницах.
Толчком к завязке пьесы послужила история с «головой». В пьесе – это гипсовый слепок какой-то таинственной головы (загадочно напоминающий чем-то главных героев), стоящий на шкафу в гостиной помещичьего дома и в роковой момент разбивающийся. А в жизни это его собственная «голова» – скульптурный портрет, который лепила З. А. Масленникова. Его постигла та же судьба, что и «голову» в пьесе. Эта «голова» была у нас предметом многих разговоров. Одно время Б.Л. даже предназначал ее мне в подарок на день рождения. (Слепков было несколько.) Но я почему-то боялась иметь в своей крохотной комнатке его гипсовую голову – при том совершенном выражении жизни, каким являлось его лицо, видеть перед собой все время мертвую неподвижность!
И тут произошел случай, очень сильно подействовавший на Б. Л. На зиму «голову» оставили на террасе и забыли о ней. Когда же весной вошли туда, оказалось, что под воздействием изменившейся температуры этот, видимо, не совсем профессионально приготовленный гипс (или, кажется, пластилин) развалился на куски. Б.Л. увидел в том дурное предзнаменование и воспринял очень болезненно.
Вот эта самая история с «головой» и послужила той «инфернальной» деталью, от которой оттолкнулась пьеса, и пошла, надо сказать, вперед очень быстро. Видимо, Б.Л. нужен был символ, и он его нашел.
Слушая рассказы Б.Л. о будущей пьесе, мы составили себе представление о ней, которое, вероятно, не соответствовало бы действительности, успей он ее завершить. Уже по тому, что написано, видно, что она пошла совсем в другую сторону, нежели предполагалось. Предполагалась же сугубо реалистическая, даже бытовая драма в прозе, рисующая нравы пред– и пореформенной России, ту атмосферу надежд, в которой жила тогда лучшая часть общества. На этом фоне ставились вопросы свободы творческой личности. В данном случае это был актер – бывший крепостной, незаконный сын лакея и барыни, считавшийся сыном горничной – «слепой красавицы» Луши. Роль Луши, а также самое название «Слепая красавица» растолковать на основании написанного невозможно. Россия? Это было бы слишком нарочито. Возможно, в дальнейшем намечались какие-то случайные повороты судеб, те неожиданные «перекрестки», которые создают столь сказочную и поэтическую атмосферу «Доктора Живаго». Обилие второстепенных персонажей – слуг, крестьян, иностранцев – пугало. «Плоды просвещения»? «Власть тьмы»? Но разве это его стихия? Я очень боялась, что Б.Л. утонет в той ненатуральной народной речи, которую я не люблю и не принимаю в романе, что пьесу подкосит Даль, вложенный в многочисленные уста новых Палых и Гораздых, и что эта ненужная и наивная живописность поглотит поэтическое, «субстанциональное», авторское. Однако Б. Л. очень дорожил найденной формой и ко всякому неверию в ее возможности относился с раздражением. По этому поводу мама как-то писала мне со своим обычным милым юмором: «Ой, Ирка, а классюша пишет пьеску, про становых и податных инспекторов. Просто беда. И про земских начальников. Ужас».
Однако пьеса продвигалась. Б.Л. начал работать с увлечением. Подбадривая себя, он часто повторял, что находится в счастливом положении, ибо освобожден от необходимости привлекать к своему новому труду внимание – успехом романа ему наверняка обеспечен горячий прием, поэтому остается одно – написать. И боролся буквально за каждую свободную минуту. «Нет, надо работать, надо работать!» – как заклинание повторял Б. Л. Видимо, чувствуя, что времени осталось немного, он страдал от своей несвободы. Именно в это время он как-то сказал мне, что только сейчас очень ясно понял, как тонка и обманчива грань между занятиями полутворческими – писанием умных писем, посещением концертов, чтением книг – и настоящим трудом. Нельзя обманывать себя, надо строго проводить границу между ними и никогда не подменять одно другим.