См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вассерман:
— В живых? Боже упаси! Нет, господин, честное слово, не смогу. Я ведь никогда… То есть… А теперь и вовсе… Не смогу, и все! Не осталось ничего — ни желания, ни воображения. Все умерло.
Но Найгель отметает все возражения:
— Воображение твое в полном порядке. Всегда было на высшем уровне. Чего стоит один этот отрывок про гладиатора в Риме! Помнишь, как твоя команда спасла его? Ведь этот мальчишка, Фрид, уговорил львов не трогать его. А, что там говорить! А как они выручили Эдисона, когда тот был уже на грани отчаяния и хотел вообще отказаться от дальнейшей разработки своего изобретения — электрической лампочки? Кто еще, кроме тебя, может придумать такие вещи?
И Аншел Вассерман бросает угрюмо (общипанной курице, у которой не осталось ни единого перышка, уже не до гордости):
— Любой и каждый может, господин.
Я записываю тут слово в слово все, что Вассерман открыл мне в тот час.
— В самом деле так, Шлеймеле, и не из-за чрезмерной скромности сказал я Исаву эти слова. А тебе открою более того, потому что сегодня нет уже надо мной господина литературного критика — пусть поцелует медведю то место, которое под фартуком! Как отравляли они, критикёры поганые, мою жизнь в те дни, когда писал я свою повесть! Как терзали неопытную доверчивую душу! Обожали мучить меня — учить уму-разуму, наставлять на путь истинный. Всю правду-матку обо мне выкладывали, торопились сообщить публике, что и познания мои в разных сферах куцы и смехотворны, и вся осведомленность в области точных наук — убогая мудрость профана и неуча; что только таскать из чужих трудов я умею и не стесняюсь пересказывать написанное другими авторами. Дескать, все его искусство в том лишь и состоит, что гирлянды из цитат умеет он нанизывать, преступный вор и плагиатор, из чужих сюжетов лепит свою фабулу и по необразованности своей надеется уйти от ответа, остаться не пойманным за руку в своих прегрешениях. А самым главным злодеем — да сотрется имя его! — был Шапира, ох, как ранило перо его, как острая ядовитая стрела пронзало: сводником меж писателями прозвал он меня, бесстыжим взломщиком величал, всех, дескать, обобрал я, всех уместил в одной своей презренной повести, и каких только кличек не придумывал мне, одна обиднее другой. Ай, Шлеймеле, разве я пытаюсь что-нибудь утаить от тебя? Потому что — да, справедливы были их речи… С самой ранней юности пленили мое сердце и всю душу во мне взволновали и Джек Лондон, американец, и Жюль Верн, француз, и Карл Май уже упомянутый, и Даниель Дефо, создатель Робинзона Крузо и милого помощника его Пятницы, и не стану умалять — к чему умалять? — вклад Герберта Уэллса с его замечательной машиной времени, которую я, что ж? — действительно, нет, не украл, зачем? — так, одолжил на время как товарищ по цеху. И волшебник этот очаровательный Эрнст Теодор Амадей Гофман, и Джеймс Фенимор Купер, и земляк мой Януш Корчак — все у меня уместились, для всех нашлось назначение. Верно, каюсь: ото всех тянул, ото всей братии тащил, да, копировал понемножку, переписывал, что мог, даже из Пятикнижия списывал, этого, двуязычного — польский против иврита, чтобы и простой народ мог ознакомиться с Писанием, и из переложений на святой язык Грозовского и Бен-Иехуды, и из Шперлинга, и из Андерса, и из Калмана Шульмана, и милого Исраэля-Хаима Тавьёва, и многих других весьма достойных, ну да, и не из-за малых способностей своих так делал, поверь, — было, было и у меня свое видение мира и понимание внутренней сущности вещей, да, все было, что требуется, как они провозглашают, настоящему писателю, ведь, достигши возраста Иосифа Прекрасного, писал и я вещи, которые шли изнутри, из самого сердца, из глубины души, без заимствований и подражаний, от того источника, который соблюдал в чистоте и неприкосновенности, от самых заветных помыслов, стихи писал — и некоторые даже проникли в печать и были отмечены, вызвали, как говорится, небольшой шум, ну да, ведь из-за них-то Залмансон и приласкал меня тогда, вытащил из архива, где проскучал я добрых пять лет, и сделал журналистом и писателем, но чем чаще стали выдумки мои печататься, тем большим трусом я делался, и уже боялся писать от себя, своим слогом и кровью своей души. Опасался отстать от других и провалиться. И так вот, Шлеймеле, постепенно истощилась во мне сила созидания и взошел презренный подражатель. И не стану теперь лгать перед тобой и изворачиваться языком моим лукавым — ведь и после этого был у меня такой час в жизни, когда пробудилось во мне это первозданное вожделение, жажда живого творчества, и захотелось написать что-то другое. Чтобы было целиком мое, от искры души моей вспыхнувшее, а, что говорить! — тлела в крепости сердца моего эта искра, все годы таилась и тлела, как сказано в известной статье Бялика: малая искра, но вся моя, ни у кого я ее не позаимствовал, ни у кого не украл… И попытался, рискнул — десять лет назад это было, — засел за роман. И вырвался из меня такой пламень, такой огонь! Пожрал все мое естество, один дух воображения во мне остался, и ширился, и господствовал. И перепугался я до смерти. Ведь помрачился мой разум… От рассказа, который начинался о людях, скатился я к преисподней с ее лукавыми духами, и вот, уже не собственной рукой писал — Лавин Дахцифин, враг рода человеческого с песьей мордой, водил моим пером, лавины бесстыдства и дерзости увлекали меня в пропасть… И речи мои стали сплошное злодейство, и мерзкие козни, и распутство, и ворожба, и хохот вырывался из меня чужой и гадкий, и все заволоклось таким туманом, покрылось таким отчаянием, что оказался я раздавлен, повержен и унижен, растерт в прах и пепел, и не было у меня уже сил выстоять против этого наваждения и обращать вымыслы мои в буквы и слова… Короче: сделался я поношение человеков… И может, ты станешь смеяться надо мной, но все это время не переставал я думать о том, что скажут в моем родном городе, в Болихове, когда прочтут эти постыдные вещи, и как мама будет огорчена, и расстроится, и станет плакать… В конце концов не хватило у меня духу объявиться и предстать на всеобщее обозрение, выйти так вот, в пятьдесят лет, под юпитеры, вступить на путь безумства и тяжкой борьбы. Ну что сказать? Ты, верно, и сам понимаешь… Бросил я его в огонь, несчастный мой роман, все мое сочинение. И конечно, тотчас пожалел. И если говорю тебе: пожалел, то не открываю и малой толики моих мук. Невозможно описать их словами… Только тут, в лагере, рассказал обо всем этом Залмансону, и он тоже огорчился. Сказал, что сейчас как раз мог бы я уже писать спокойно, как мне надо, без оглядки на Болихов. Потому что когда вышел уже человек за пределы своей жизни, то может сочинять что хочет, писать, как ему вздумается, не опасаясь ни падения, ни безумия. А!..
А что же Найгель? Найгель о своем:
— Слушай, Вассерман. Скажу тебе откровенно. Я нуждаюсь тут в разрядке, в каком-то развлечении. В чем-то таком, что позволило бы мне хоть ненадолго отвлечься от непрерывных мыслей о работе.
Вассерман, еле слышно:
— Разве нету тут, ваша честь, ну… какого-нибудь клуба для господ офицеров?
Найгель, с гордостью:
— Перед тобой находится немец, который не любит пива! Я вообще не вайндойчер, и не бирдойчер, и не шнапсдойчер. И тем не менее мне необходимо как-то немного… передохнуть после работы. Поэтому я решил: каждый вечер ты будешь приходить сюда и сидеть со мной. Недолго — полчаса или час, просто сидеть и рассказывать.