«Жажду бури…» Воспоминания, дневник. Том 2 - Василий Васильевич Водовозов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, я – на Николаевском вокзале. Когда идет поезд в Петербург? Узнать это было очень трудно, особенно при моей глухоте. Сильно я пожалел об отсутствии Илинчика. Узнать, когда идет поезд, мне до самого его отхода и не удалось, но, к счастью, удалось найти самый поезд и даже, хотя и с большим трудом, с боем втиснуться в плацкартный вагон 3‐го класса, а там даже в купе. Я, следовательно, оказался энергичнее или счастливее других, которые остались в проходе. В купе, рассчитанном на 4 человека, нас оказалось ровно 16, и мы всю дорогу сидели: одни на нижних скамьях, другие на верхних, болтая ногами перед физиономиями нижних.
В общем итоге, пересадка в Москве отняла не очень много времени: приехали мы в нее часа в 2, уехали часов в 10 или 11. Двигались по-прежнему медленно, но все-таки двигались. Вдруг уже недалеко от Петербурга, где-то близ Чудова или Любани, – стоп. В чем дело? Снежные заносы. Когда двинемся? Когда расчистят. А когда расчистят? Неизвестно. Стояли мы два дня – наконец, тронулись. Прибыли в Петербург 23 декабря, часов в 6 утра. Извозчиков нет, а те немногие, которые есть, запрашивают цены, далеко превышающие мою карманную наличность, и я боюсь, что и дома не найду необходимой суммы; трамваев тоже нет. Я делаю попытку оставить вещи на хранение ручного багажа. Перед конторой для хранения – длиннейший хвост. Делать нечего, становлюсь в хвост. Но хвост не двигается: контора заперта. Стоим два часа. Контора открывается, берет багаж у десятка пассажиров и затем заявляет: места больше нет. Приходится взвалить багаж на плечи; его стало меньше, чем было в Москве, так как сахар потерян, а провиант съеден, но все-таки более чем достаточно для моих сил. Тащусь через силу по Невскому; наконец, где-то нахожу извозчика, который везет меня домой на Васильевский остров за 15 рублей – сумму, которой я еще располагал.
Очень скоро имели место два факта, тесно примыкающие к предыдущей истории: разгон Учредительного собрания и манифестация в его защиту, во-первых, и грандиозные похороны Шингарева и Кокошкина486, во-вторых. В обоих (то есть, конечно, не в разгоне Учредительного собрания, а в манифестации) я принимал участие в качестве обычного пушечного мяса; из какого-то помещения, где-то близ Литейного, я вместе с другими народными социалистами двинулся в процессии к Таврическому дворцу; потом, когда эта процессия к нему не была пущена, бродил в толпах народа по улицам, слышал пальбу; через несколько часов бесцельного бродяжничества, переутомленный скорее чувством бессилия, чем продолжительной ходьбой (я всегда, и даже до сих пор, когда мне 68 лет, могу ходить без устали очень много), ушел домой. Точно так же было и на похоронах. Громадная многотысячная толпа народа, объединенная одним чувством, – и полное бессилие. Царское правительство боялось народных скоплений, для большевиков они были безопасны.
Этим закончилась моя оренбургская эпопея, героический период жизни всей России и, в частности, лично моей. Героический период для одной части населения, т. е. большевиков, впрочем, продолжался еще некоторое время; продолжался он и для некоторой части их противников, которые были с Деникиным, с Врангелем, участвовали в Ледяном походе487, с эсерами на Волге и в Сибири, с Колчаком, но для меня и для большинства Петербурга он решительно окончился. Кончилась жизнь, началось житие, как говорит Туберозов у Лескова488. Для меня – больше чем для кого-нибудь другого: благодаря глухоте, быстро прогрессировавшей, я должен был сдать себя в архив, сперва только в переносном смысле, а потом и в прямом, т. е. поступить на службу в Революционный архив489, во главе которого стоял Рязанов, а при нем – Платонов и Щеголев. Это случилось, впрочем, еще почти через год. Житие мое под большевиками продолжалось почти 5 лет – с 23 декабря 1917 г. до конца сентября 1922 г., когда мне удалось сесть на пароход, отходивший в Штеттин, а оттуда перебраться сперва в Берлин, потом в Прагу.
Конечно, и в этом периоде были минуты просвета, особенно первый год, когда со значительным [успехом] удавалось участвовать в редких противобольшевичьих митингах490, читать резкие лекции, направленные против них491, написать одну или две смелые статьи, но это было редко и делалось без того подъема духа, который окрашивал жизнь и борьбу в 1917 г., в наш das tolle Jahr492. И эти минуты просвета не изменяли общего характера бессильного жития.
Прежде чем говорить об этом житии, я расскажу о судьбе лица, имя которого довольно часто встречалось на последних страницах моих воспоминаний, Илинчике.
Как я уже сказал, в Самаре он расстался со мною и уехал куда-то в середину России, как говорил, на неопределенный срок, вероятно очень долгий; во всяком случае, о возвращении в Петербург он тогда не думал. И вот месяца через три я встречаю его в Петербурге на улице.
– Что и как?
– Я записался в большевичью партию.
– ?!?
– Да, мы ошибались. Они одни делают дело.
– Как же это вяжется и с вашими публичными речами, и с частными разговорами со мной, в которых вы говорили и о необходимости продолжать войну, и о народовластии, и об Учредительном собрании?
– Я ошибался. Учредительное собрание – собрание болтунов, и хорошо, что его разогнали…
– А что убили Шингарева и Кокошкина и оставили убийц безнаказанными – тоже хорошо?
– Лес рубят, щепки летят493; в революцию нельзя всякое лыко в строку ставить.
– А что заключили похабный мир, а перед тем заявлением «ни мир, ни война»494 отдали на жертву целые полки?
– Да мало ли что бывает! И ошибки были и будут, и у вас они были и будут. Мир заключить нужно…
– Ценою отдачи значительной части России, ценою контрибуции, ценою экономического закабаления России?
– Какою бы то ни было.
Мы разошлись очень сухо. Потом несколько раз встречались на улице; он, кажется, имел некоторое желание возобновить знакомство, но я не пошел ему навстречу.
Это был первый случай прямой, грубой и несомненной