Лисьи броды - Анна Старобинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Старшина, ты мне хочешь что-то сказать?
Он отводит взгляд. Облизывает сухие, растрескавшиеся губы.
– Я насчет капитана Деева… Тут товарищ замполит про него… мол, вражеский шпион… Я ему, товарищ Шутов, ничего не сказал.
– Кому?
– Ну как… замполиту.
– Про что не сказал, старшина?
– Ну как… Про шифровки. Я отдаю отчет, товарищ капитан, что это государственная тайна. Вы можете во мне быть уверены.
– Шифровки, – повторяю я ровно. – Да, это тайна. Что лично вам известно про шифровки, Артемов?
Он пугается.
– Только то, что капитан Деев отправлял их раз в три дня цифровым кодом. Содержание мне, конечно же, неизвестно!
– Вам известно, кому он отправлял шифровки?
Радист Артемов таращится на меня затравленно и вместе с тем напряженно, он так морщит лоб и межбровье, как будто у него свело мышцы. Наконец лицо его проясняется:
– Это вы меня проверяете?
Я киваю, внимательно глядя ему в лицо.
– Товарищ Деев, конечно, вам отправлял шифровки. Капитану Шутову. Отдел контрразведки СМЕРШ.
Я опять киваю, но на этот раз смотрю в сторону. Значит, Деев был не шпионом, а стукачом. Мне становится так обидно за его друга и командира майора Бойко, будто Бойко и мой друг тоже. И мой командир. Старшине Артемову не стоит меня таким видеть. Я вдыхаю и выдыхаю, и мои глаза снова становятся глазами бешеной крысы, и я холодно сверлю этим крысиным взглядом радиста.
– Держи рот на замке, Артемов.
– Так точно.
Вчера она ничего не брала на полевой кухне, поэтому сегодня попросила двойную порцию. Солдатик на раздаче выскреб со дна котелка и плюхнул Аглае в миску два половника разваренной, остывшей уже желтой пшенки. Цвет каши ей не понравился: похоже на гной. Кроме нее, за кашей никто не стоял: красноармейцы уже поели. Но все же странно, что не пошли за добавкой. Мелькнуло подозрение – вдруг в остатки каши они что-то плохое добавили, а потом дали ей? – но Аглая его отбросила: это была одна из ее неправильных, плохих мыслей. Плохие мысли легко отличать от обычных – они казались чужими. Как будто кто-то посторонний их думал. Плохие мысли обычно появлялись на следующий день после инъекции морфия. Чтобы прогнать их, нужен был еще морфий. Но нет. Это тоже плохая мысль. Она ведь не морфинистка.
Уже когда уходила с полевой кухни, унося с собой полную миску, ее догнал Пашка.
– Глаш, ты куда? Я тебя так ждал! – он потянул ее за локоть к сложенной из бревен скамье под транспарантом «Смерть врагам советской Маньчжурии». – Давай посидим.
Она шарахнулась, вырвала руку, чуть не уронив миску:
– Не трогай!
Никто не должен к ней прикасаться сегодня.
– Глаш, ты чего? – у Пашки сразу стал несчастный, побитый вид.
– Я не могу сейчас, Пашечка, мне домой нужно, – она пошла к площади.
– Я провожу? – он двинулся за ней.
– Не надо! Давай потом. Все потом…
– Тогда я вечером к тебе зайду? – он хотел тронуть ее за плечо, но она нарочно ускорила шаг, и Пашкина рука повисла в воздухе.
– Нет, в дом не надо заходить. Там не убрано. Там страшно не-убрано.
– Тогда я на улице подожду, а ты выйдешь, – Пашка упрямо шагал за ней. – Куда-нибудь сходим. Хочешь, на озеро? А то ты бледная, грустная. Тебе полезно на воздухе. А хочешь… – лицо его озарилось, – хочешь, я картошку с собой возьму? Костер разведем, запечем ее на углях? Согласна?
– Да, хорошо. Потом. Вечером, – сказала Аглая, просто чтобы он оставил ее в покое. – Сейчас не иди за мной.
Она пошла через площадь не оборачиваясь, но зная, что Пашка смотрит ей в спину. Стоит и смотрит своими ясными глазами, и верит, что она сможет его полюбить, если он разведет для нее огонь и приготовит картошку.
От пшенки, взятой на полевой кухне, отец отказался.
– Поешь, прошу тебя. Ты совсем не ешь, папа.
– Выглядит как отрава.
– Вздор! Просто каша.
– Сама сготовишь, как я люблю, тогда и поем. Я, Глашенька, по оладушкам твоим очень соскучился.
– Ты с голоду сдохнешь, но настоишь на своем, да, папа?
Поморщился, не ответил.
Она сдалась, поджарила оладьи, швырнула ему в тарелку. Потыкал вилкой – и не стал есть:
– Без любви приготовлено.
Отставил тарелку. С прямой генеральской спиной, но шаркая, как глубокий старик, направился к лестнице.
– Ты, Глашенька, для чего же кабинет на чердаке заперла? Я сегодня, пока ты у Красной Армии побиралась, хотел картину твою с Сифэн повесить на место. Поднимаюсь – а дверь закрыта… Как так?
Он зашагал вверх по лестнице, не сомневаясь, что она как собачка пойдет за ним следом.
Она пошла.
– …Ключи-то я, дочка, нашел. Но без тебя открывать не стал… Даром что бывший мой кабинет…
Смирницкий остановился перед дверью с висячим замком и неторопливо загремел связкой ключей, выискивая нужный и бормоча по-стариковски под нос:
– Угу… какой?.. дай Бог памяти…
Она посмотрела на его сухие, слегка трясущиеся бледные руки с узловатыми пальцами и вдруг подумала, что он теперь слабее ее. Что если она сейчас легонько его толкнет – он упадет и скатится с лестницы. Это была плохая мысль. Чужая мысль. Не ее.
– …Вот этот! – Смирницкий вставил в отверстие замка нужный ключ и отступил от двери на шаг. – Открой сама, дочка.
– Не буду.
– Нельзя убежать от прошлого, Глаша.
– Я туда не пойду!
– А я говорю – открой.
Он больше не бормотал. Он властно чеканил слова.
– Иначе что? – Глашин голос сорвался, и, как всегда, ей от самой себя тут же стало тошно. – Если не подчинюсь – ударишь меня, как маму?!
Он помолчал. Глаза его тонули, как в омутах, в черных кругах, и в самой глубине этих тонущих глаз болотными огоньками мерцало не то презрение, не то брезгливая жалость.
– Я, Глашенька, женщин не бью. Я маму твою один раз в жизни ударил – когда она к твоему лицу прижала плюшевого медведя и пыталась тебя убить. Тебя я ни разу пальцем не тронул.
Аглая зажмурилась. Вонючий, соленый, жаркий, вдоль позвоночника и под мышками, ее монашески-строгое платье разъедал стыд. Она вдруг вспомнила, как в детстве мечтала, чтобы папа ее ударил: пусть будет хотя бы такое прикосновение, раз не бывает объятий. Она тогда сможет баюкать и целовать оставленный им синяк. Она мечтала о синяке, потому что объятие недостижимо было даже в мечтах.