Любовь во время чумы - Габриэль Гарсиа Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флорентино Ариса был так возбужден, что не успокоился даже и после четырех рюмок, он все говорил о прошлом, с некоторых пор единственной его темой стали воспоминания о прекрасных моментах прошлого, то был его потаенный путь к облегчению души. Ибо в этом он нуждался больше всего: через рот выплеснуть то, что накопилось в душе. А когда на горизонте чуть забрезжило, попробовал осторожно подойти к сути. Он спросил, словно бы невзначай: «Что бы ты сделала, если бы кто-то позвал тебя замуж теперь, вдову, в твоем возрасте». Она засмеялась — лицо по-старушечьи пошло морщинами — и спросила в свою очередь:
— Ты имеешь в виду вдову Урбино?
Флорентино Ариса всегда, особенно когда это было важно, забывал, что женщины гораздо больше внимания обращают на подтекст, чем на сам вопрос, а Пруденсия Литре — больше всех. В ужасе от ее чудовищной проницательности он выскользнул через запасной выход: «Я имею в виду тебя». Она опять засмеялась: «Расскажи своей бабушке, да покоится она с миром». И стала настаивать, чтобы он ей открылся, потому что знала: ни он и ни один мужчина на свете не стал бы будить в три часа ночи ее, с которой столько лет не виделся, только затем, чтобы выпить опорту и поесть горского хлеба с пикулями. Она сказала: «Так поступают лишь когда ищут, с кем бы поплакать вместе». Флорентино Ариса с боем отступил.
— На этот раз ты ошибаешься, — сказал он. — Сегодня у меня больше поводов, чтобы петь.
— Ну, так споем. — сказала она.
И стала напевать, очень недурно, модную тогда песенку «Рамона, мне без тебя теперь не жить». Этим все и кончилось, потому что он не отважился дальше играть в запретные игры с женщиной, которая не раз доказала ему, что знает оборотную сторону луны. Он вышел в совсем другой город, непривычно свежо пахнувший последними июньскими далиями, на улицу своей юности, по которой расходились по домам после заутрени прятавшиеся в сумрак вдовы. Но только в этот раз не они, а он переходил на другую сторону, чтобы не увидели его слез, которых он не в силах был сдержать, не с полуночи, как он думал, нет, то были другие слезы: те, что он носил в себе и которыми захлебывался ровно пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня.
Он потерял счет времени и проснулся, не понимая, где он, напротив залитого светом окна. Голос Америки Викуньи, в саду играющей в мяч со служанками, вернул его к действительности: он лежал в постели матери, где ничего не изменил после ее смерти и где спал очень редко, только когда его одолевало одиночество. Напротив кровати стояло огромное зеркало из ресторана дона Санчо, и, просыпаясь, достаточно было посмотреть в него, чтобы тотчас же в его глубине увидеть Фермину Дасу. Он знал, что была суббота, потому что в этот день шофер забирал Америку Викунью из интерната и привозил к нему домой. Он понял, что не заметил, как заснул, и ему снилось, что он не может заснуть, потому что во сне ему видится гневное лицо Фермины Дасы. Он помылся, думая о том, каким будет следующий шаг, неспешно оделся в свой лучший костюм, надушился, напомадил свои белые, торчащие кверху усы и, выйдя, увидел из коридора второго этажа прелестное существо в школьной форме, на лету ловившее мяч с потрясающей грацией, от которой у него столько суббот захватывало дух, но в это утро она не произвела на него ни малейшего впечатления. Он подозвал ее и, прежде чем сесть в автомобиль, сказал без всякой необходимости: «Сегодня мы не будем этого делать». И повез ее в американское кафе-мороженое, в эти часы битком набитое родителями, которые вместе с детьми ели мороженое под огромными лопастями вентиляторов, вращающихся у потолка. Америка Викунья попросила свое любимое многослойное мороженое — разноцветное, в гигантском бокале, — которое покупали всего охотнее из-за его восхитительного аромата. Флорентино Ариса взял себе чашку черного кофе и молча смотрел на девочку, как она ела мороженое длинной манговой ложечкой. Не отрывая от нее взгляда, он вдруг сказал:
— Я женюсь.
Она посмотрела ему в глаза — искрой мелькнуло сомнение, ложечка повисла в воздухе, — но тут же улыбнулась успокоенно.
— Враки, — сказала она. — Старенькие не женятся.
В этот вечер он привез ее в интернат точно к началу Анхелуса, под назойливым дождем, после того как они вместе посмотрели в парке кукольный театр, пообедали на молу жареной рыбой, поглядели на хищников в клетке, только что привезенных в город цирком, накупили у городских ворот всевозможных сластей, чтобы забрать в интернат, и несколько раз объехали город в автомобиле с открытым верхом — пусть привыкает к мысли, что он ей теперь только опекун, а не любовник. В воскресенье он послал ей автомобиль с шофером, на случай, если она пожелает покататься с подругами, но сам видеть ее не захотел: на прошлой неделе он вдруг с полной ясностью осознал разницу в их возрасте. А вечером принял решение написать Фермине Дасе письмо с извинением, хотя бы для того, чтобы не сдаваться, но отложил дело на завтра. В понедельник, по истечении трехнедельного страстотерпия, он пришел домой промокший до нитки и нашел ее письмо.
Было восемь вечера. Обе служанки уже легли спать, и в коридоре горел слабый ночник, позволявший Флорентино Арисе добраться до спальни. Он знал, что его пресный и скудный ужин ждет в столовой, и хотя последние дни ел кое-как, даже слабый аппетит разом пропал от волнения, едва он увидел письмо. Ему стоило труда включить верхний свет в спальне — так дрожали руки. Он положил намокшее письмо на кровать, зажег лампу на ночном столике и с деланным спокойствием, к которому всегда прибегал, желая успокоиться, снял промокший пиджак, повесил на спинку стула, потом снял жилет и, сложив аккуратно, повесил поверх пиджака, снял черную шелковую ленту и целлулоидный воротничок, давно вышедший из моды во всем мире, расстегнул рубашку до пояса, распустил ремень, чтобы легче дышалось, и, наконец, снял шляпу и положил ее сушиться у окна. И тут содрогнулся: забыл, где письмо; он пришел в такое возбуждение, что, увидев его, удивился, потому что совершенно не помнил, как положил его на кровать. Прежде чем вскрыть письмо, он просушил его платком, стараясь не смазать чернила, которыми было написано его имя, и вдруг до него дошло, что секрет теперь знали не только они двое, был по меньшей мере некто третий, доставивший это письмо, он должен был обратить внимание на то, что вдова Урбино писала человеку, не принадлежавшему к ее кругу, спустя всего три недели после смерти супруга, и так при этом спешила, что не послала письмо по почте и к тому же, блюдя тайну, велела не отдавать его в руки, а просунуть под дверь, как анонимку. Ему не пришлось разрывать конверта, от влаги он расклеился, но письмо было сухим: три плотно исписанных листка без обращения, подписанные ее инициалами в замужестве.
Он прочел его залпом, сидя на постели, захваченный более тоном, нежели содержанием, и, еще не перейдя ко второй странице, уже знал, что это то самое ругательное письмо, которого он ждал. Оставив раскрытое письмо под настольной лампой, он снял промокшие туфли и носки, пошел к двери, погасил верхний свет, надел замшевые наусники и, не снимая брюк и рубашки, лег на постель, подложив под голову две большие подушки, которые подкладывал под спину, если читал в постели. И перечитал письмо, на этот раз букву за буквой, вглядываясь в каждую, чтобы от внимания не ускользнуло ни малейшее движение скрытого смысла, а потом перечитал его еще четыре раза, и так начитался им, что написанные слова начали терять свой смысл. Наконец он спрятал письмо без конверта в ящик ночного столика, лег навзничь, заложил руки за голову и так пролежал четыре часа, упершись неподвижным взглядом в зазеркальное пространство: лежал, не мигая и почти не дыша, мертвее мертвого. Ровно в полночь он пошел на кухню, приготовил и принес в комнату термос с кофе, густым, как сырая нефть, положил искусственную челюсть в стакан с борной водой, которую всегда держал под рукой на ночном столике, и снова лег, приняв позу поверженной мраморной статуи, лишь время от времени приподымаясь, чтобы отхлебнуть кофе, и пролежал так до шести утра, когда горничная внесла термос со свежим кофе.