Ангельский рожок - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Э-э… да, – хмыкнул, – глупость получается. Убери одного.
– Уберём обоих, – решительно проговорил Андрюха, вычёркивая двойного Аристарха и про себя удивляясь: надо же, какие дикие имена встречаются в наше время!
* * *
«Алё, Нина… алё? Надеюсь, вы как-нибудь сюда заглянете, в моё окошко. Не знаю, как начать. Это я, Изюм, помните? Ваш дальний знакомый водила. Вёз однажды вас из Обнинска в Серединки, а потом мы баранинкой угощались в доме у Петровны (прокашливается). Вы простите, что влетел в ваше звуковое гостеприимство… Впервые пробую наговорить речугу в вотсапе… Написал бы вам письмо, но в писанине я дебил дебилом… Да я бы вообще не осмелился: вы – человек известный, вас, поди, многие такие достают, но… просто, Лёха сказал, что вы звонили ему аж из Америки, когда весть дошла… и сильно так плакали, ну, я и подумал… (вздыхает) Подумал, вам будет важно услышать». (Прокашливается, запись обрывается.)
«Алё, Нина, это опять я… Простите, оно у меня срывается… Не умею и… руки мокрые… В общем, подумал, вам будет важно узнать, что наша Петровна… что она так легко отлетела, в один миг, я оглянулся, а она уже… не на нас глядит… (давится) Лев Григорьич – это врач, крутой такой мужик и друг Сашкá, – он, когда понял, что мы опоздали, что алё, зря летели, и зря Сашок подставился, он ка-а-ак заорёт, ка-а-ак шарахнет кулаком по крыше того невинного авто, и ещё раз, и ещё! Я даже думал, он чужую машину расколотит в прах или кулаки на хрен отобьёт… Такие дела… Не хочу вас омрачать всей этой… романтикой морга, да я и не помню многого – знаете, будто колпак мне на башку насунули, будто я и сам кувыркнулся. Лев Григорьич, бедный, всюду таскал меня за собой прицепом – видел, что меня и самого в морг… недолго. Он с виду грозный, но внутри… такой человечный. Говорил: «Ты, Изюм, мне здорово помогаешь. Ты очень жизненный субъект…» Ну и в тот же день мы встретились с их знаменитым Кислевским, поехали с ним в следственный изолятор, куда Сашкá привезли. Это где-то в центре Иерусалима, а площадь почему-то называется «Русское подворье», какое думаю, совпадение!» (Запись обрывается.)
«Ой, простите, не знаю, дослушаете вы или нет… но только мне нужно это сказать… из меня это прёт и прёт, успокоиться не могу, сколько уже ночей не сплю. Совпадение, думаю, какое – «Русское подворье»! Подъезжаем, а Лев Григорьич сидит в машине, голову повесил… и не двигается. «Иди, Абраша, – Кислевскому говорит, – у меня ноги не идут. Только смотри, ни слова ему о жене. Ни словечка!» Ну и тот пошёл. Там ведь всё равно, кроме адвоката, никто и не может встретиться с обвиняемым, пока приговора нет… Эх, пустили бы к нему Льва Григорьича, друга его пожизненного, так, может, Сашок был бы жив… Но мне кажется, Нина, что эти двое, Сашок и Петровна, почему-то не могли порознь жить, – всёрна как в той древней легенде, какую мне Сашок рассказывал – забыл все имена, – когда чувак за умершей женой на тот свет живым попёрся. Я, помню, ещё говорю Сашку: «А чё ж он, мудила, обернулся?» А Сашок: «Не смог выдержать смертную разлуку», и таким это голосом сказал, у меня аж печёнка ёкнула. Так и эти: на земле порознь – смогли, а под землёю – нет. Это как человека надвое разрубить. И вот… разрубили.
А пока мы сидели в машине, Лев Григорьич мне всю жизнь Сашкá рассказал, всю его любовь невероятную… как он всегда один, несмотря что бабы вокруг так и вились, он же красавец… А уж то, что она всю жизнь одна, эт я знаю, как никто! Я слушал, обалделый… Как это, думаю, в наши лёгкие-незамутнённые дни такой Шекспир приключился, такой, понимаете, душераздирательный Монте-Кристо?!
С полчаса, что ли, мы сидели… Вдруг скачет Кислевский, глаза на лбу, и сам прямо в ярости: ка-а-ак рванет дверцу машины, ввалился, кричит: «Кто ему сообщил?! Кто сообщил о смерти жены?!» Мы: как, что, не может быть?! Не было такого, он в камере без доступа! А Кислевский: «Да он меня этим встретил: «Нет её, говорит, нет уже моей дылды». Странное какое прозвище у его покойной жены…»
В общем, Сашок не хотел ни о чём говорить, не шёл на контакт, – это так у них называется. Только денег попросил. И вот эта его фальшивая просьба, Нина, она как-то успокоила Кислевского: раз человек денег просит, значит, у него какие-то планы на жизнь, верно? Кто ж знал, что он у соседа по камере, у какого-то бандюка, выкупит эту бритву одноразовую, бе-зо-пас-ную! вроде как – «побриться, а то, мол, оброс». Кто ж знал, что проклятущая эта бритва…» (Давится, запись срывается.)
«Всё, всё! Простите, Нина, я – всё, в полном порядке! Больше не повторится. Я коротко, у вас и времени нет мои стенания прослушивать. Я – коротко.
Наутро Кислевскому позвонили, сообщили, что заключённый Бугров… что он ночью себя порешил… что он, Сашок, вскрыл себе – забыл, как называется, – вену эту в паху и до рассвета кровью истёк… И что на этом следствие, значит, закрыто, хана. Тут, значит, что: как в песне, что ли, – бери тела, иди домой – правильно я понимаю?» (Запись срывается.)
«…Простите, Нина… Всё! Сейчас я – кремень. Рассказываю чётко, и больше не повторится. Дальше было – всё как по ранжиру, типа правительственного регламента. Вызвал я Лёху; у меня его телефон есть, Петровна давным-давно выдала, сказала – на всякий случай, мало ли что. И вот – пригодился. И Лёха прилетел метеором по небу, прямо ночью… Не знаю, знакомы ли вы с этим перцем. Он, конечно, золотая молодёжь, и тот ещё засранец, но внутри себя характер имеет. Держался молодцом – это ж представьте только, что на человека рухнуло: смерть матери да отца, которого он в глаза не видал, ухом не слыхал… И теперь давай, парень, волоки обоих родителей хоронить за тридевять земель. А Лёха – ничего оказался – мужик. Бледный, правда, был, как смерть, и не жрал ни черта. А ещё раза два ночью я слышал, как он в подушку давится и бьёт её кулаком. Но это же понятно: легко ли молодую мать хоронить. С отцом у него – что… тоже свидание не из лёгких. Как подошёл, глянул в гроб, пока не завинтили, сказал: «Ха! Будто сам лежу, только постарше». И Лев Григорьич – могучий всё-таки мужик, – не знаю уж, какое неуважение ему в тех словах Лёхи почудилось, только насупился он и: «Парень! – говорит. – Дай тебе бог кого-то так в жизни любить, как твой отец любил твою мать!..» А уж кто меня пробил до самого киля – так это девушка, старшая дочка Льва Григорьича. Они все, конечно, плакали – и жена его, и девочки. Сбились в кучку, такие несчастные. Но та, старшая – как она билась! Её муж держал, бессловесный, американский. А она так кричала, бедная: «Стаха! Стаха!» – будто, не приведи бог, отца хоронила. «Ругатели идут пешком!» – кричала. Совсем не в себе, видимо, была. Даже Лёха был в ауте, смотрел на неё во все глаза.
Вот такие дела… Не знаю, что вам ещё рассказать. Народищу пришло – на проводы, перед тем как их в самолёт загрузить, – хренова туча. Столько военных, все в форме, такие молодцеватые! Лев Григорьич сказал, что это сослуживцы, Сашок-то и сам был майором, тоже полжизни в форме проходил. Генерал какой-то, толстый мужчина, говорил-говорил, сморкался… я ж ни бельмеса не понял. Хорошо там, рядом со мной, мужичок подвернулся из наших, Боря зовут, фельдшер он, немного переводил мне, через пень-колоду, потому как тоже был не в себе, и всё башкой крутил и повторял: «Ну, док! Ну, что ты учудил над собой, док!»