Приключения Весли Джексона - Уильям Сароян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут переводчик опять поговорил с Троттом и потом сказал Уинстенли:
– Он говорит, чтобы ты доиграл ту песню, которую начал две недели тому назад.
Скажи ему, – говорит Уинстенли, – по рукам, давайте поглядим на шляпу.
Переводчик сказал что-то Тротту, Тротт порвал тесемку на пакете и вынул совершенно новую соломенную шляпу с красной лентой и пучком красных, зеленых и лиловых перьев, заткнутых за ленту.
Тротт передал шляпу Уинстенли, и тот долго держал ее в руках и все только смотрел на нее.
Потом он надел ее на голову.
Шляпа была ему очень к лицу. Он вдруг стал походить на штатского.
Наконец Уинстенли медленно открыл футляр, собрал тромбон и несколько раз подвигал взад и вперед кулису. Потом он заиграл эту песню, как никто никогда не играл ее раньше. Это было необыкновенно, изумительно! Он сыграл эту песню три раза подряд, каждый раз лучше прежнего.
Уинстенли изголодался по музыке, его не приходилось просить, ему самому не терпелось, и он играл. Ничего чудеснее на войне я не слышал. Тротт фон Эссен так возгордился своим участием в этом событии, что едва снисходил до разговора с переводчиками.
Каждому хотелось послушать свою любимую песню, и Уинстенли обещал сыграть все, одну за другой, а что не успеет сыграть сегодня, то сыграет завтра. Если вы можете напеть или насвистать мелодию, говорил он, он подберет ее и сыграет для вас на тромбоне. Ему все равно, какая мелодия и слышал ли он ее раньше, вы только напойте или просвистите ее – и он сыграет. Он сказал переводчику, чтобы тот спросил у Тротта, не хочет ли он послушать еще что-нибудь, и Тротт, подумав минутку, припомнил одну вещь, но не знал, как она называется. Он слышал, как кто-то из наших ребят пел ее как-то ночью, и она ему понравилась. Уинстенли попросил Тротта напеть или просвистеть ему эту песню.
Тротт напел несколько тактов, и Унистенли улыбнулся и сказал:
– Черт возьми, да ведь это «Голубые глаза»! Я тоже очень люблю эту песню.
Уинстенли сыграл «Голубые глаза», и как ни хорошо исполнил первую вещь, но эту – еще лучше. Немец был страшно горд и доволен. Он спросил у переводчика, о чем говорится в песне, и переводчик ему объяснил. Тогда он попросил переводчика научить его словам «голубые глаза» по-английски, переводчик показал ему, как их выговаривать, и он ушел, все время повторяя вслух эти два слова.
После «Голубых глаз» Уннстенли сыграл «О, лунный свет в волне речной играет, и запах трав исходит от лугов», – и черт меня побери, если у каждого из нас не выступили слезы на глазах – все стали сморкаться и выражать свое удивление, как это может столько красоты исходить из какого-то жалкого, погнутого куска водопроводной трубы, который у Джона Уинстенли называется тромбоном.
Не знаю, за что сражаются ребята в американской армии или хотя бы думают, что сражаются, – я никого из них об этом не спрашивал, – но мне кажется, я знаю, что все они любят, – все до последнего, кто бы они ни были и к какой бы группе ни принадлежали: любят они правду и красоту. Они любят ее, и нуждаются в ней, и стремятся к ней, и слезы выступают у них на глазах, когда они к ней приобщаются.
И они приобщились к ней, когда Джон Уинстенли из Цинциннати, штат Огайо, играл на тромбоне. Они приобщились к ней, когда этот великий американец, этот великий, мудрый человек надел соломенную шляпу и они услышали голос любви, красоты и правды.
Я не знаю, американская ли это черта или это что-то другое, но только нет, по-моему, на свете человека, способного устоять перед такой красотой и правдой, какая исходила из тромбона Уинстенли субботним вечером 22 июля 1944 года.
Я видел, что немецкие караульные не могли противиться этой красоте и правде, ибо, получив только слабое представление о ее величии, один из них достал для Уинстенли соломенную шляпу. Не могли устоять перед ней ни люди по фамилии Роузвер или Минэдью, ни люди по фамилии Смит или Джонс, ни те, что родились на Юге и были настроены против негров, ни сами негры, ни парни с Дальнего Запада, ни те, что были циниками, ни те, кто ненавидел женщин; ни те, кто страдал зубной болью; ни те, у кого был насморк; ни физкультурники, ни мизантропы, ни безбожники, ни парашютисты. Никто из пленных в этом лагере и никто из тех, кто находился за его оградой и слышал Уинстенли, не мог устоять перед правдой и красотой, которую он извлекал из своего тромбона, – и все они были равны перед лицом красоты и правды. Так чего же стоят все эти разговоры, будто есть люди дурного происхождения, и другие – очень хорошего, а третьи – так себе, середка-наполовинку? Что это за разговоры, я вас спрашиваю?
Немцы уложили свои пожитки и сбежали в четверг ночью, 31 августа, но мы только утром узнали, что свободны, и сразу поднялась страшная суматоха. Всем было ясно, что немцы уехали, и все же мы оставались пленниками. Мы были в плену у колючей проволоки. Целый час продолжалось общее безумие, но постепенно все утряслось.
Каждый хотел поскорее очутиться по ту сторону проволоки, но ребята, которые вырвались первыми, не знали, что делать дальше, и стали ждать остальных. Несколько человек пытались взять на себя руководство, но из этого ничего не вышло, так как подчиняться кому бы то ни было значило снова попасть в неволю, а люди прежде всего стремились вырваться из неволи, и поэтому каждый предпочитал действовать самостоятельно.
Под проволокой несколько лазеек, и одни выстроились в очередь, чтобы выбраться на свободу, а другие столпились вокруг и спрашивали, что будет дальше. Человек двадцать-тридцать совсем не собирались уходить из лагеря, хотя им никто не препятствовал, потому что спешить им было некуда, а внутри ограды было не хуже, чем снаружи. Немцы бросили на складах массу продуктов, так что все той же надоевшей жратвы было вдоволь. Но никто не знал, что делать, после того как поешь. К вечеру почти все выбрались на волю и улеглись спать снаружи, но не очень далеко от колючей ограды. Пускай это была наша тюрьма, но мы в ней уже порядочно прожили и знали, что это такое, а вот что нас ждет, если мы отсюда уйдем, – этого никто сказать не мог. Многие все же ушли, большей частью группами по три– четыре человека, но некоторые скоро вернулись. Вернулись, однако, не все, а время от времени можно было увидеть, как какой-нибудь парень уходит в одиночку, и такие не возвращались ни разу.
На следующий день мы с Виктором, нагрузившись пайками, выбрались из лагеря и пошли куда глаза глядят. Мы набрели на речку, вымылись в ней с мылом, выстирали белье и носки и подождали, пока все высохнет. Потом мы отправились дальше, разговаривая и наслаждаясь свободой, но не вполне, потому что война еще не кончилась, мы ведь только что были в плену. Если бы нас ничто не тяготило, мы бы радовались просто тому, что ушли подальше от людей и можем отдохнуть в одиночестве. Но вот Доминик погиб на Тихом океане, а Джо Фоксхол – в Европе. Прошло уже много времени с тех пор, как мы узнали об этом. Достаточно, чтобы забыть о том, что они погибли, и приучить себя к мысли, будто они живы, только далеко от нас. С Домиником мы расстались задолго до того, как узнали, что он убит, – мы не видали его с того вечера, когда его посадили на грузовик вместе с Гарри Куком, Ником Калли и Верноном Хигби и увезли в Миссури, а мы с Виктором отправились в Розвилл, а ведь это было давным-давно. А Джо Фоксхола я почти не видел с того вечера, когда он читал стихи, посвященные сыну. И я перестал думать, что он погиб. Наверно, и другие преодолевают так горе о погибших друзьях. Наверно, и другие забывают о том, что друзья их убиты, хотя и знают, что никогда их больше не увидят.