Зимняя война - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты был бы такой же красивый. И я так же любила бы тебя.
— Брось. Послушай. Ты не слышишь. Ты глухая.
— Я слышу все. Музыка очень печальная. Будто кого-то хоронят.
— Музыка такая, будто метель метет и заметает все. И нас с тобой заметает. Наши лица. Закрывает нам глаза белым веером.
— Веером из куриных перьев.
— Если ты отдашь его Цесаревне, дело будет сделано. Она может сделать с ним что хочет. Он ей принадлежит. Хоть в корону опять вставить. Хоть захоронить в русской церкви в Париже, в храме Александра Невского, под плитой. Это ее личное дело. Ее живые руки… теплые. Я представляю их так хорошо. Как твои.
— Ты мог бы влюбиться в нее?
— Почему бы нет. Ведь она женщина.
— Почему ты влюбился в меня?
— Потому что ты — это ты.
Официант, разбитной, с изгибистой, стройной, как у тореро, спиной, с вихляньем узких бедер, танцуя, удерживая на раскрытой ладони поднос с налитыми бокалами, приблизился к стойке, воззрился на них.
Не нужно ли чего еще?.. Кофе гляссэ, пива, рома?.. Рома?.. пожалуй. Ты спятил. Ты опьянеешь. Я трезв как стеклышко. Я ел красную рыбу. Какое у дамы изумительное боа на плечах!.. Ваш кавалер заботится о вас. О да. Пожалуйста, еще два коктейля с коньяком. Коньяк — это не ром. Это чуть полегче. Ром — восемьдесят градусов. Ты выпьешь и упадешь. Ты смеешься надо мной. Я бы заплакала, если бы… нет никаких «если». Плачь, реви. Можешь кричать. Ты будешь кричать, а я буду тебя держать. И плакать над тобой. И любить тебя.
— Ты поедешь?..
— Зачем ты спросил. Зачем все всегда надо спрашивать.
— Я так и думал. Ты молодец.
— Я не мужик. Я не молодец. Я женщина. И у меня правда родня в Париже. Они живут на Монмартре. Около собора Святого Сердца.
Они молчали долго, осторожно тянули из соломинок крепкий коктейль.
— Плохой коньяк. Дагестанский. Я люблю французский. Французский пахнет розами.
— Ну хорошо. Через Брест. Поездом. Европейским скорым. Через Варшаву… Берлин… Гамбург… Амстердам. Тебя в Амстердаме не заловят. Если они будут отлавливать тебя, то крупной сетью. И прямо в Париже. Ты едешь на конкурс парфюмеров.
— …как ты хочешь?.. В грузовом контейнере… в чьем-то холодильнике?..
— …в банке с селедкой. Я сам закатаю. Внутри рыбы. Не будут же они разрезать ножом каждую рыбину и искать.
— Я захочу селедки, вскрою банку и съем кусок, где… Знаешь, в сказке рыба глотала Царский перстень… а тут… я проглочу…
— Тогда тебе разрежут брюхо. Если ты попадешься.
— Я не попадусь. Ты же сам сказал — нет никаких «если».
Они допили коктейль. Глаза их заблестели. Она едва слезла с высокого, на длинной ноге, журавлиного кресла. Он поймал ее, как птицу.
Они оба не увидели, что на дне одного из бокалов, на дне ее бокала, лежит крупная слива, слишком крупная. Соломинка вырастала из сливы, и, кроме соломинки, из крупной ягоды торчали железки, крючки и скобы. Слива была сделана человеческими руками и положена в бокал нарошно.
Они были слепцы. Они ничего не увидали.
Зато весь их разговор был услышан и записан.
Официант проводил их глазами. Подошел к стойке. Небрежно, прищурясь, взял бокал, вытряхнул себе в кулак миниатюрный радиопередатчик.
Они одевались в гардеробе, опахивая, обжигая друг друга смеющимися, захмелевшими, яркими глазами.
— Какие у тебя румяные щеки. Какие ясные глаза.
— Ну да. Я же отважилась на такое дело. Это же моя Война началась. Я теперь уже ничего не боюсь. А только веселюсь. Давай веселиться. Настали же последние дни России, милый. Это конец. Это конец России.
— В моем конце мое начало. Какая-то казненная королева так однажды сказала.
— Не казни меня прежде времени. Меня и так казнят. Я слишком ведьма для этого скушного мира. Я Великая Сумасшедшая Армагеддона. И я погублю тебя.
— Дура, Клеопатра. Ты помнишь, как мы познакомились?..
— Да. Еще бы. Вовек не забыть.
— Я только прилетел с Войны.
— Ты только прилетел с Войны. Тебя Арк вытащил ко мне, да?.. ты мрачнел, стонал, ты был один, у тебя раны болели. Я испугалась твоих шрамов. Я сразу влюбилась в них.
— Ты моя родная. Ты мне роднее родного.
— Ты врешь.
— Если я вру, убей меня. У меня в кармане револьвер. Вытащи и убей.
— У меня в сумочке тоже. Смит-вессон.
— Ты умеешь стрелять?..
— Я научилась. Потому что ты… Я знала. Я знала не умом. Умом никогда ничего не знают. Я…
Он закрыл ей рот поцелуем. Курточка сползла с ее плеч, упала на паркетный пол ночного бара. Белый песец, с разинутой в отчаяньи мертвой пастью, свисал у нее с плеча, мотался сиротливо и неприкаянно, как повешенный качается под сильным ветром на виселице.
Стасинька, сложи ручки лодочкой, помолись за Папу, за Маму, за Лелю, за Русю, за Тату, за Лешеньку. Помолись Господу от всей души, и твоя молитва дойдет до неба.
А небо далеко?.. А там люди могут жить?.. А чем они там дышат?..
Там летают души, они горят во тьме, светятся золотым светом, и им не надо ни воздуха, ни еды, ни воды, ни ложа, чтобы спать… они бесплотны и бессонны, и радостны всегда.
И они… боли не чувствуют?..
Ни боли, ни смерти. Жизнь бесконечная. Жизнь неизбывная.
Она тихо встала, подошла к двери сарая. Дверь была закрыта снаружи — мало того, что Федька Свиное Рыло навесил амбарный замок, еще и припер снаружи мощным еловым дрюком. Оттепель. Кап, кап — с крыши — в снег: вода выцелует в белизне проталину, и птицы будут прилетать, пить, запрокидывать головы, разевать клювы. Господи, как еще молиться Тебе. Ночь. Звезд повысыпало — словно золотое зерно в риге рассыпали из дырявого мешка. Люську отправили, после рыбалки на Муксалме, невесть куда — когда ее волокли, она неистово орала, вырывалась, пыталась кусаться, бить солдат по щекам. Ее быстро усмирили. Господи, лишь бы не искалечили. Может, отправили на Заяцкий. Может — на Секирку. Младенчика взяла Глашенька. Ее, после того как она Федьке, положившему на нее заплывший жиром глаз, двинула худым локтем в толстый живот, затолкали сюда, в сараюшку: до тех пор, пока не одумается. Господи, помоги! Елизар Анзерский, помоги!..
Щель меж досок. Поглядеть на волю. О, звезды крупные. Стася знала их имена. Мама Аля рассказывала ей много про звезды. Они выходили, там, в Петербурге, на крышу Дворца, у Мамы дрожала в руках карта звездного неба. Маленький Леша, ростом ей по колено, стоял рядом, важно насупившись, держал в руке керосиновый фонарик. Мама водила пальцем по карте, потом вздергивала палец и взглядывала на небеса. И здесь, на Островах, как и там, в Петербурге, сиял, вбитый в чернь низко над горизонтом, павлинье-цветной, огромный Сириус, испускавший пучки алмазных розово-синих и золотых лучей; мерцал алый злой Альдебаран — глаз Тельца; сверкала на плече охотника Ориона ослепительная застежка — далекая звезда Бетельгейзе; тускло горели, прямо над головой, Гиады и Плеяды, звездные скопленья, дымились, улетали в черное бездонье Богова жилища. В небесах царила зима, и зима царила на земле, и Стася плыла в зиме, как в корабле, в старом развалюхе-сарае, в диких лесах Анзера, одна, замерзшая, задрогшая донельзя, без теплой шубы, без валенок, — ах, где ее отороченные лисьим мехом Царевнины сапожки, подаренные Отцом на день ее рожденья. Может, она сегодня ночью умрет, ведь на земле так холодно, холодно и в небесах. И свой день рожденья она встретит уже на небе. Там, на небе, не надо готовить яства, стряпать торты и печь пироги, разливать по бокалам душистое вино, надрезать спиртовую пахучую корку влажных и блестящих, ярких апельсинов. Там не надо ей Царских подарков. Там она будет совсем одна. Она протянет руки к звездам и неслышно прошепчет: здравствуйте, Мама, здравствуйте, Отец, и Лешенька, и сестрички, ведь это я. Я прилетела. Меня — там — внизу — больше нет. Вы рады?.. И я счастлива.