Этот прекрасный мир - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам – вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то – кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что никто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: «Уничтожь! Уничтожь!»
«Уничтожь! Уничтожь!» Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, – это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.
Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал такое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян – потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию – неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: «Громче! Громче!» Боже, вы смеетесь надо мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?
Ну ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Добавьте-ка лишнюю пару брюк, пока мы танцуем. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пусть она кружится! Всегда весела и счастлива!
Чудесно возвращаться в Америку иностранцем. Еще лучше, если про Америку ничего не слыхал и не читал. Все понимаешь влет, просто пройдясь по улице. Газеты могут врать, журналы – приукрашивать, политики – искажать, но улицы-то вопиют об истине. Я хожу по улицам и вижу, как беседуют мужчины и женщины, но беседы никакой нет. Я всюду вижу рекламу вина и пива, но ни вина, ни пива нигде нет. На каждом столике наблюдаю я один и тот же стакан воды со льдом, в каждом окне – одни и те же блестящие побрякушки, в каждом лице – та же порожняя история. Одинаковость всего отвратительна. Она подобна размножению раковой бациллы. Недуг распространяется, жрет, пожирает, пока не останется ничего, кроме него самого – рака.
Каждый день, час, минуту Америка делается все более американской. Словно приток иммигрантов, могучие цунами иноземной крови, омывавшие великий американский организм, с этой болезнью не справились. Ныне новой крови не прибывает; сердце перестало ее качать. Теперь это гонки среди шустрых и мертвых. И бациллам воля вольная: болезнь должна развиваться своим чередом. И она развивается. Весь мир стремительно получает прививку этого вируса. Избежать этого невозможно, куда ни кинься. Даже китайцы его подцепили. До того, как возникнет передышка, весь мир будет заражен – если передышка вообще возможна.
Что толку мечтать об экономическом спасении: борьба идет не между наследующими и лишенными наследства, а между Америкой и остальным миром. Вопрос вот в чем: уничтожит ли мир Америка или сама будет уничтожена? Лекарство от рака, допустим, найдется, но это еще не означает, что рак будет изведен. Напротив, он, может, лишь расцветет пышнее прежнего. Мы, вероятно, перестанем его бояться, вот и все. Живем мы, страшась рака или не страшась, – то, что рак производит, никуда не девается.
Пока мы вплывали в гавань, я думал, что городской пейзаж как-то на меня подействует. В конце концов, я тут родился, прямо у реки, и вырос с этим изменчивым пейзажем. Я имел право ожидать некоторого волнения, тяги, остатков утерянных чувств. Но нет – я увидел все это так же, как и прежде: с упавшим сердцем, с дурным предчувствием. Все показалось мне очень знакомым, угрюмейшим и уродливейшим – будто из сновиденья. Вот оно, подумал я, то чувство, с каким люди говорят о «действительности». Если отъезд в Европу – эдакое уклонение, побег от себя, от действительности, теперь-то я понимал, что вновь вернулся и что это и есть действительность. Или должна ею быть – или могла бы, не вкуси я действительности более глубокой в отдалении от родной земли.
И вдруг я опять здесь, где начинал, – те же лица, те же голоса, та же откровенная тупость. Я вспомнил, что так оно всегда и было, потому-то я и удрал. В основе своей ничего не изменилось – лишь усилилось то, что было. И от этого лишь хуже: я-то изменился. Прежде я ничего существенно иного не знал и мог поэтому оправдывать или не обращать внимания, но теперь-то я знал, и мне осталось лишь попытаться понять. По правде сказать, я почти забыл, каковы они, мои земляки. Это может показаться невероятным: и в Париже ведь есть американцы. Но одно дело – случайный американец за рубежом, или даже стайка американцев, и другое – сплошное американское население в Америке. Одно дело – пить с собратом-американцем на террасе в кафе, и другое – разгуливать среди них на их же земле, все время видеть миллионы их и только их одних. Когда они пасутся вокруг стадами, их качества проявляются в полноте. И уж никак не ошибиться на их счет, когда все делают одно и то же, говорят одинаково, носят одну и ту же одежду, страдают от одинаковых недугов. Какие тут сомнения в том, кто они или что они, когда разницы между полицейским на дежурстве и директором большой корпорации никакой, если не считать обмундирования.
Всякое знакомое место, каждый узнанный мною предмет ошарашивают меня, несут боль. На каждом углу накатывает воспоминание о старых горестях, отчаянии, голоде, поражении, безысходности. Я вижу на этих улицах себя давнишнего – десять, пятнадцать, двадцать лет назад, вечно ярящегося, клянущего. И речь я веду о временах еще до кризиса. Сейчас я вижу: с мужчинами и женщинами происходит то, что я сам изведал задолго до того, как лопнул пузырь. Я сознаю, что, не отбудь я в Европу, все для меня было бы так же, как и тогда. Бродил бы я тут никому не известный, ненужный – еще один ходячий шлак для свалки. Ничто здесь не имеет ценности, долговечности – даже небоскребы. Рано или поздно все отправляется на свалку.