Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - Галина Козловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет причин говорить о неверности М. Ц. по отношению к Б. Л. в истории с Рильке. Взрыв любви к Б. Л. был у нее за три года до того – в марте 1923 года! Тогда Б. Л. откликнулся не слишком определенно; в апреле 1926 года он сам признался, что это «Поэма Конца», попавшая ему в руки, прояснила ему его любовь к М. Ц. Прекрасно, но у М. Ц. такого «освежения» чувств не было, а была привычно нежная привязанность, которую она готова была называть «люблю», но это «люблю» звучало уже совсем иначе, чем три года назад. Это было – «Люблю, рада, что ты у меня там далеко есть, и помнишь, и пишешь, и думаешь обо мне, и понимаешь меня в самом важном». И ведь ответила она ему на предложение его приехать к ней – «Не приезжай» – еще до начала переписки с Рильке!
«Это не входило в ее планы», – зло ехидничают комментаторы, игнорируя расхождение в датах. Какие планы? М. Ц. и раньше, когда очень хотела встречи, боялась ее (подозревая, что заочное «люблю» в конкретной комнате может рухнуть в минуту). Но ведь и сам-то Б. Л. в апрельском письме к ней столько оговаривал: «Может, лучше отложить?», что я бы среагировала отказом только на одно обилие этих оговорок. А отклик Рильке был невероятно нежным (его второе письмо): «Видишь, как ты мною овладела?» и т. п., и оклик был – это важно – новым неожиданным переживанием; новая любовь – на расстоянии – вступала, не спросясь, в свои права: где же тут неверность? Называть неверностью только потому, что Б. Л. как раз в это время «дозрел» и прямо заговорил о любви? Не логика.
У М. Ц. «не оказалось такта», пишете Вы. Оказался. Ошеломленная тоном рильковского ответа, она умолкла перед Б. Л. на время. А как надо было поступить, кто это знает так уж наверняка? В ней самой еще зрело и ею управляло чувство, силу и природу которого понять было совсем рано. Только молчание и было уместным – чтобы не лгать. А когда она заговорила, – перечтите письма! – из какой глубины сердца признавалась она своему другу в случившемся! Я могла бы от письма к письму… [Страница обрывается.]
…в моих глазах вовсе не уронила, не потому возражаю. Просто – Вы прочли ее письма «извне», не вспомнили, что есть Марина в безоглядности ее слов человеку, чутью которого она верит.
Теперь о «Моем Пушкине» и Ахматовой-пушкинистке. У одной – проза с отчетливым открытым «мой»: вот кем он был для меня – и для таких, как я, вот что он для потомков, вот как он входит в нашу жизнь и ее собою пропитывает, вот как мы получаем первые жизненные уроки из его рук… Это Маринина прямая установка, и эгоцентризм, мне кажется, тут вовсе ни при чем. А Ахматова – исследователь, это абсолютно иной жанр, требующий, разумеется, совсем иной стилистики и интонации. Кстати, в «Александрине»[232] у нее куда какая предвзятость! Я с наслаждением читаю пушкинские статьи А. А. – но зачем же сталкивать разное в само́м замысле…
Вот как я расспорилась с Вами! Не сердитесь, прошу, мне так важно и дорого все, что Вы пишете. Об Аверинцеве не могу судить – этой книги не читала, но мой друг говорит о ней слово в слово за Вами, надо, видно, достать и прочесть. И ужасно грустно то, что Вы пишете о Святополке-Мирском. Я все-таки не могу понять – что же, так испугался? Загадочно и страшно.
Не болейте и не грустите. Вам бы мемуары писать с Вашим необыкновенным пером, с Вашей ясностью взгляда, изобилием богатств всяческих, которые мне слышны в каждом Вашем слове. А может быть, уже написано?..
Галина Козловская – Ирме Кудровой
12 марта 1979
Дорогая моя Ирма Викторовна!
В искусстве всегда прав любящий, всегда неправ обвиняющий. Мне очень понравилась Ваша защита Марины Ивановны, Ваша пылкость, и если я и не во всем согласна с Вашей аргументацией, Ваша позиция великолепна.
Вы правы, в защиту надо писать, ибо хоть и говорит русский народ, что «мертвые сраму не имут» – имут. Они беззащитны перед наглым взором, перед нечистыми руками, перед подлой ухмылкой и наветом, перед клеветой и беснованием черни, которую хлебом не корми, лишь бы поглумиться и похрюкать над тайной сердца, к которой ей удалось прорваться. О, как я всё это знаю и ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Я по-прежнему осуждаю своих друзей за публикацию злополучной переписки. Всё ее содержание, по-настоящему, по-доброму, с истинным душевным пониманием, станет достоянием двадцати от силы процентов ее будущих читателей, остальные будут – пересуды, смакования, кривотолки, словом, что-то постыдное…
На мои попытки возражать им они мне указывали на значительность в истории литературы трех прославленных корреспондентов, что после этих писем они предстанут еще полней и ярче в своей человеческой и художественной объемности. Они твердо убеждены, что делают великое для русской литературы дело, и, если смотреть с этих позиций, казалось бы, трудно возразить. А с точки зрения какой-то высшей духовности, неприкосновенности того, что я бы назвала «тайной исповеди», – это запретно.
Вы неправы, дорогая, приписывая им зловредство в подведении мин под репутацию М. И., хотя отчасти и правы, утверждая, что они ее не любят, и вызвано это, по-моему, глубоко затаенной и скрываемой ревностью Жени к отцу. Мне кажется, что он стыдится за какую-то двусмысленность положения отца в этом тройном романе. Он хорошо помнит отчаянье матери и ее попытки повеситься дважды: в первый раз – из-за Марины, второй – из-за Зинаиды Николаевны[233], когда Б. Л. их оставил. Всё это он очень глубоко запрятал, и ему об этом нельзя напоминать (я даже не знаю, известно ли ему, что мать его мне сама много и подробно об этом рассказала). Так что, как видите, для него, для Жени, это не абстрактный литературный роман, а глубоко залегающий семейный комплекс. Мне даже порой кажется, что для него это опубликование – это подспудное желание избавиться от этого комплекса, обнародовав, доказать себе, что он стоит над ним и достиг психологической объективности.
Говоря о верности, я понимаю, что у каждого человека есть какой-то нерасторжимый от него нравственный нарост, который он носит с собой, как улитка свой домик на спине. Для меня верность в любви стала незаживающей раной, глубокой на всю жизнь травмой, не знающей излечения; вот почему при всем моем рассудочном понимании, что мука такого рода может и отсутствовать, и необязательна, – душа моя очень болезненно воспринимает то, что я понимаю под неверностью сердца.
А ведь казалось бы – чего же проще: вот передо мной письмо самой Марины – такое ясное, такое исчерпывающее… Такое женское:
« Верность как постоянство страсти мне непонятна и чужда» – это ответ мне.
А вот на Вашу мельницу:
«Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве? (везде, в жизни?)»
А дальше для себя (все-таки для погашения оскорбленности вечной женской обидой и столбнячным недоумением перед мужской сутью):