Победы и беды России - Вадим Кожинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один современный писатель заметил, что в романах Достоевского чувствуешь себя «неуютно». Это совершенно верно. «Уюта» в «Преступлении и наказании» нет. Но роман — несмотря на то что каморка Раскольникова похожа на ящик и на гроб, — дает ощущение неистощимости и простора жизни.
Решаюсь обратить внимание читателей на книгу, которая не только не имеет высокого признания, но и широкой известности, — хотя она была написана более семидесяти лет назад, в 1922 году. Правда, «Мирская чаша» Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) явилась в печати в своем полном виде лишь в 1990 году, и есть основания полагать, что по прошествии необходимого для ее углубленного освоения времени повесть эта займет свое место среди книг, без которых нельзя представить себе русскую литературу XX века.
Нелишним будет кратко рассказать о долгом пути «Мирской чаши» к печати. Летом 1922 года Пришвин попытался опубликовать ее, и в конечном счете рукопись поступила на суд к самому Л. Д. Троцкому, который фактически занимал тогда первое место в идеологической иерархии (В. И. Ленин с мая по октябрь этого года находился не у дел из-за тяжелейшей болезни). Приговор Троцкого был таков: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».
«Вот и паспорт мне дал», — сказал Пришвин и записал в своем дневнике (3 сентября 1922 года): «Паспорт… дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что НЭП вовсе не реальная сила, и вовсе нет у большевиков декаданса… они останутся при всей своей кажущейся фантастичности единственной реальной силой у нас… Встает ужасный вопрос: не я ли это умираю?..»
То, что Пришвин увидел после приговора Троцкого «с необыкновенной ясностью», он так или иначе сознавал и ранее. 24 августа в дневнике появляется запись: «В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров». И тут же о положении тех, кто, напротив, готов сотрудничать с властью: «…все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического (то есть, как принято говорить теперь, садистического. — В. К.) совокупления власти с литературой…»
Из всего этого вроде бы следует вывод, что Пришвин действительно был «контрреволюционером». Но проблема сложнее. Да, писатель встретил октябрьский переворот заведомо враждебно. Он оказался в 1917 году тесно связанным с правыми эсерами, прямыми врагами большевиков (хотя и не принадлежал ни к эсеровской, ни к какой-либо другой партии, считая такую принадлежность несовместимой с делом художника). 2 января 1918 года Пришвин был даже арестован вместе с редакцией правоэсеровской газеты «Воля народа», где он сотрудничал, и некоторое время провел в большевистской тюрьме…
Ярлык «эсер» сохранялся долгие годы. Через четверть века было предложено наградить Пришвина в связи с его семидесятилетием орденом «Знак Почета» (то есть наименее «престижным»), и, как рассказывал впоследствии М. Б. Храпченко (в 1940 годах — председатель комитета по делам искусств при Совнаркоме), И. В. Сталин распорядился дать Пришвину, «этому, по его выражению, старому эсеру», орден Трудового Знамени, дабы не было разговоров, что его «недооценили» как писателя…
Однако уже к 1922 году Пришвина нельзя было (вопреки мнению Троцкого) считать «контрреволюционером» в действительном значении этого слова. И вовсе не потому, что он стал сторонником революции. Говоря наиболее кратко, мировосприятие писателя было к тому времени выше или, скорее, глубже самого этого противостояния «революционер — контрреволюционер». Поэтому, в частности, не столь уж просто осмыслить, освоить его «Мирскую чашу»; гораздо легче разобраться в произведениях с вполне определенной политической направленностью.
Сам Пришвин написал о своей «Мирской чаше» 24 августа 1922 года, то есть еще до приговора, вынесенного Троцким: «За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию… Советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».
Но «мужества» власти не хватало. Когда в начале 1970-х годов одарившая меня своей дружбой вдова Пришвина (бесценная его сподвижница и продолжательница его дела) Валерия Дмитриевна познакомила меня с рукописью «Мирской чаши», я воспылал желанием видеть повесть опубликованной. Вскоре началась подготовка издания наиболее полного, 8-томного собрания сочинений Михаила Михайловича, и я был введен в состав редколлегии. В тогдашних условиях внедрить в «гослитовское» собрание сочинений никогда не публиковавшееся и уже только поэтому «сомнительное» произведение оказалось невозможным, и для решения вопроса мы предприняли своего рода авантюру: из «Мирской чаши» было изъято все, что могло предстать как крамола, а «остатки» опубликовали в журнале «Север» (1979, № 8). В собрание же сочинений (2-й том вышел в 1982 году) повесть вошла в качестве уже якобы опубликованной, — хотя пришлось все же убрать из текста около двух десятков фраз или словосочетаний, способных перепугать цензуру.
Ну, скажем, такое место (изъятый текст дан курсивом): «Угрюмый, выходит с помоями, с утра до вечера воду носящий сторож, прозванный Ленин за то, что при обиде ведра бросает и говорит: «я такой же, как Ленин». Старуха Павлиниха ненавидит его, и он ненавидит ее. Она считает, что это действительно Ленин, только уже как бы на том свете наказанный и все-таки нераскаянный».
Кто-нибудь, не подумав, может и теперь узреть в этих фразах «контрреволюционность» писателя. Однако перед нами образы эпизодических персонажей «Мирской чаши», за поступки и мнения которых автор, так сказать, не несет никакой ответственности (о Павлинихе в повести, в частности, сообщается, что она — «барская нянька, старуха, враждебная советской власти столетием собственного ее опыта»). Такого рода фразы можно найти, например, и в опубликованных тогда же, в 1921–1922 годах, «Голом годе» Бориса Пильняка и «Бронепоезде 14–69» Всеволода Иванова. Тем не менее Троцкий вскоре после «приговора» Пришвину напечатал в «Правде» (3 и 5 октября 1922 г.) свою нашумевшую статью о «литературных попутчиках революции», в которой, критикуя Б. Пильняка и Вс. Иванова, вместе с тем высказывал им явное сочувствие (и, конечно, не утверждал, что их сочинения «сплошь контрреволюционны»).
Но в «Мирской чаше» воплотилось такое ядро художественного смысла, которое было, как говорится, не по зубам Троцкому, и он наложил на повесть запрет. Не исключено, что далеко не глупый Лев Давидович, помимо всего прочего, почуял в «Мирской чаше» внутреннюю связь с творчеством Василия Розанова, которого он ненавидел, пожалуй, больше, чем кого-либо; 19 сентября 1922 года (то есть опять-таки в это же самое время) он напечатал в «Правде» наполненный прямо-таки площадной руганью фельетон под названием «Мистицизм и канонизация Розанова».
Но о Розанове еще пойдет речь; обратимся непосредственно к «Мирской чаше». Это произведение — что вообще присуще творчеству Пришвина — сливает воедино несоединимые, казалось бы, качества: очевидную документальность, «очерковость» — и столь же несомненное мифотворчество; с другой стороны, «Мирская чаша» откровенно автобиографична (героя даже зовут «Алпатов», а эо было второе — соседское, «уличное» — именование Пришвиных в их родном селении) и в то же время содержит с себе видение судеб России в целом и даже вообще планеты Земля.