Даниил Хармс и конец русского авангарда - Жан-Филипп Жаккар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смех, таким образом, является внешним признаком внутреннего взрыва, приводящего к деформации лица и отчаянному содроганию всего тела. Страдание Домаля то же, что и у Хармса: невозможность, перед которой оказывается индивидуум («Частное лицо»[1275]) стать великим Всем, и сжатие, которое из этого следует, того же характера, что выражено в тексте «Мыр»: «Я мир / А мир не я»[1276]. Смех, таким образом, — «ясное осознание абсурдной двойственности, бросающейся в глаза»[1277], двойственности, которая сводит существование к вечному конфликту между различными сущностями, без сомнения автономными, но при этом абсолютно изолированными: «Патафизический смех означает безрассудное стремление субъекта к противоположному объекту и в то же время подчинению этого акта любви закону, непостижимому и жестко ощущаемому, который мешает мне немедленно и полностью реализоваться, этому закону становления, следуя которому как раз и зарождается смех в ходе своего диалектического развития:
я Вселенский, я разрываюсь;
я Единственный, я сжимаюсь;
я становлюсь Вселенной, я смеюсь»[1278].
Итак, смех соответствует тому здесь-сейчас, в котором Друскин искал вечность, тому «препятствию», в котором Хармс видел одну из ипостасей «Троицы существования», наконец, цисфинитному нулю, в конечном счете оказавшемуся пустотой: нечто вроде предсмертного потрясения, когда «становление представляется наиболее ощутимой формой абсурда», а смех, который к нему присоединяется, «единственным человеческим выражением этого отчаяния»[1279].
Как и в размышлениях Хармса о времени, пространстве и существовании, мы находим у Домаля идею о существовании в разделенности — «Отношение связи между субъектом и объектом зиждется на совершившемся факте их разделенности»[1280] («это и то» Хармса), а также идею об осознании посредством отрицания («не это и не то»)[1281]. Весь абсурд человеческого существования заключается в том, что индивидуум, «заключенный в одном ничтожном из бесчисленных шариков»[1282], может приблизиться к абсолюту, лишь пройдя через отрицание («НЕТ»):
Я причина Всего этого, если я НЕТ,
Я знаток Всего этого, если я НЕТ,
Я любовник Всего этого, если я НЕТ.
Абсурдно быть, но не быть НЕТ, абсурдная свобода,
абсурдная правда, абсурдная любовь
являясь им — не являясь им — я им становлюсь[1283].
То, что называется «длительностью», всего лишь повторение до бесконечности этого бесконечно краткого осознания, которым является сей акт отрицания. Приведенный отрывок напоминает, как по тону, так и по смыслу, декларацию Малевича: «Если кто-либо познал абсолют, познал нуль»[1284]. Но, как и у Хармса, эта диалектика имеет негативный результат: становление не есть опыт вечности, но некая неподвижная пустота, которая охватывает индивидуума, отныне обреченного на «свободу без надежды» Достоевского[1285]. Здесь опять властвует «ужасный смех» того, кто полностью реализовался в этой точке-нуль, являющейся не чем иным, как отсутствием, метафорой бесконечной пропасти, его поглощающей.
Домаль и Хармс, разумеется, не знали друг друга. И тем не менее они писали в одни и те же месяцы тексты, предпосылки которых подобны со всех точек зрения. По существу, оба в прошлом пережили период веры в применяемые ими поэтические приемы: Альфред Жарри говорил о патафизике, этой «науке творческих решений», что она «объяснит вселенную, находящуюся за пределами этой Вселенной»[1286], и в это верил не только он.
С другой стороны, их обоих можно соотнести с литературой абсурда, которая получила свое развитие после войны. Следовательно, возможно высказать гипотезу, что именно авангард, вместе с философскими и художественными системами, которые он развил, нес в себе ростки грядущих поражений. И, наконец, Домаль и Хармс, оба представляют собой промежуточный этап между двумя периодами, один из которых отличается потрясающим динамизмом сил, а другой — неожиданным крушением надежд.
В поэтическом плане — тот же результат. Если возникает вопрос о мироздании, остается, по меньшей мере, существенная проблема, заключающаяся в способе выражения. «Границы моего языка являются границами моего мира», — говорил Витгенштейн в своем «Tractatus logico-philosophicus»[1287]. Заумь была одной из попыток расширить до бесконечности эти границы, найдя некое абсолютное Слово. Именно по этой причине абсурд человеческого существования тесно связан, как у Хармса, так и у Домаля, с отчаянным поиском слова, того единственного, «столь ясно неуловимого, столь просто невыразимого»[1288] слова. Все человеческое страдание заключено в этой «Абсурдной Очевидности», которая не может выразить себя: «Тот, кто видит абсурд, переживает пытку: обладать на кончике языка Словом-конца-всего, но не иметь возможности его произнести»[1289].
Как не подумать, читая эти строки, о письме, которое Хармс адресует в 1931 году Раисе Поляковой, где он описывает бессонную ночь, проведенную в ожидании откровения слова: «И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.
Я даже не знал, должны это быть стихи, или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем сидеть и ждать неизвестно что.
Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я все еще не написал ни одного слова.
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно.
И вдруг я сказал себе: вот я сижу и смотрю в окно на...
Но на что же я смотрю? Я вспомнил: "окно, сквозь которое я смотрю на звезду[1290]. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на