История жизни бедного человека из Токкенбурга - Ульрих Брекер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Беседах живописцев» были высказаны и другие новаторские идеи. Так, издатели впервые обратили внимание на человеческую личность как на основной объект литературы. Писателя должны в первую очередь интересовать люди, — утверждали они, — «их страсти, причуды, пороки, заблуждения, добродетели, знания, глупости, их горе, их блаженство, их жизнь и смерть, их отношения к другим существам, в конце концов все, что человечно и касается человека...»[510] Мы не знаем, читал ли Брекер этот цюрихский журнал, но, если судить по его дневнику, имена Бодмера и Брейтингера не были для него пустым звуком.[511] Осенью 1782 г. он записывает в дневник страстное обращение «К человеку»: «Да, к тебе, человече, к тебе устремляются мои мысли — как хочется поговорить с тобою — с тобою как раз теперь, душа живая, человеческая, — поговорить с тобою так, словно бы ты только один и есть — брат мой — я да ты, оба мы люди».[512] Конечно, это дневник, а не литературное произведение, и очень явственно сквозит в этих словах личное тоскливое чувство одиночества. Но Брекер не проводил четкой грани между дневниковыми записями и литературным творчеством, и эта тоска по понимающему собеседнику может со всеми основаниями восприниматься нами как брекеровская концепция человека — автора, литературного героя и читателя. Писатель «из народа» одним из первых в Швейцарии воспринимает человека в полном соответствии с идеями нового литературного направления, которое принято называть сентиментализмом, но вернее было бы рассматривать как «сентиментальный гуманизм».
Брекер смотрел на свое писательство — «писанину», как он выражался, — со смешанным чувством гордости и самоиронии. В глубине души он горько переживал свою социальную оторванность от «образованного» общества. Но в заключение своей «Истории жизни» он пишет: «Итак, ступай же в широкий мир, моя книжечка! И поведай о моей простоватости многим смертным ради их исправления <...>. Те <...> кто станет хохотать надо мною во все горло, будут все равно благодарны нам за тот род веселья, который мы им доставили. Тем же <...> кои хоть и сунут нос в нашу невнятицу, но быстро отшвырнут ее, скажи лишь: „Вы правы — бывает, что и от чтения воротит!”»
Страдания от насмешек жены и соседей оставили свою тень на страницах сатирических диалогов Брекера, например в диалоге «Петер и Пауль» (1788). «Слыханное ли дело, — говорит там один из спорщиков, — чтобы в Тоггенбурге кто-нибудь когда-нибудь заработал что-нибудь писаниной, кроме канцелярского писаря да разве что еще, может быть, школьного учителя...» Общественный статус писателя в Швейцарии и вообще в Европе еще не определился. Люди умственного труда, если они не принадлежали к богатым и знатным семействам, были вынуждены искать службу — в учебных заведениях, библиотеках, в государственных канцеляриях. Брекеру намного труднее утвердиться в литературе: он крестьянин, «мужик», мелкий торговец, занимающийся литературой чаще всего по ночам при свете подслеповатой лампы (а масло стоит дорого!).
Тем не менее со временем, особенно после издания «Истории жизни», благожелательно встреченной читателями и даже берлинской критикой, после признания его литературных заслуг в Моральном обществе Лихтенштейга (он был принят в это просветительское объединение ученых и пасторов в 1776 г. после победы на конкурсе сочинений по швейцарской экономике), Брекер, можно сказать, поднял голову. Опасаясь впасть в гордыню, он все же отдает себе отчет в значимости своего литературного труда. «Что сделано, то сделано», — записывает он в 1795 г. Несколько раньше он сетовал на то, что отсутствие навыка скорописи сковывает его мысль: «...пусть моя торба и дурацкая — я дал бы за нее полдюжины талеров, если бы только умел я писать так ловко и быстро, как тот или иной ученый господчик, что в один миг может заполнить чирканьем четвертку листа — о, если бы рука моя поспевала за моею мыслью!» (1790). И в другом месте: «...я знаю, кто я, знаю также более или менее хорошо, чего стоят мои сочинения, — право же, я их не навязывал публике — скорее уж почтенные и ученые господа вынудили меня сделать это» (1795).[513]
Брекер, богобоязненный и к себе строгий, не уставал смирять свою гордыню, подчеркивая собственную деревенскую простоватость и необразованность. Действительно, язык его произведений (не говоря уже об орфографии и синтаксисе) отстоял весьма далеко от немецкой литературной нормы, которая сама только еще вырабатывалась под пером Готшеда, Лессинга и Гете. В Швейцарии даже ученые мужи не могли избавиться от диалектной лексики своего отечества. Это помогло, кстати, не потерять народный колорит и индивидуальные интонации брекеровского слога при правке его швейцарскими издателями. Но в русском переводе нелегко сохранить словесный аромат, непосредственность и ритм речи Брекера, — то льющейся свободно, то замедляющейся в повторениях и попытках писать «по-ученому» и потом снова вырывающейся на простор подобно альпийскому ручью. Еще вольнее стиль дневниковых записей, вроде этого монолога, обращенного к отсутствующему приятелю: «Ай, вот — господин мой судья — нынче почтенная масленица — а я засел прочно дома. — Я и повар, и подавальщик — и то, что называется хозяин, — и хозяйка, и работник, и поденщица — все это я, тихий, тощий и одинокий, — как какой-нибудь старый дед — а ты не удостаиваешь веселых парней нынче ни словом — да и меня съешь за то, что не могу я быть точным минута