Отречение - Дмитрий Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он опять сидит, опустив голову. Думает.
– Едешь? – с надеждою ошибиться спрашивает жена.
– Еду… – не вдруг и не сразу сумрачно отвечает он.
Дуня плачет.
– Сон нехорош видела ныне! – поясняет она свои слезы, вытирая тафтяным платом глаза. – Выхожу словно, а кровля без кнеса на тереме и покосила на сторону вся… Не к добру!
Она снова промокает глаза платом, вздыхая покорно. Знает: того, что решил Михаил, не переменить.
На княжом дворе возки, кони под седлами, суета и кишение челяди. Князь выходит на крыльцо, прощается, взмывает в седло. Бояре, кто постарше, лезут в возок. Картинно удерживая на туго натянутых поводьях крутошеих коней, попарно выезжают со двора дружинники.
Михаил еще раз, с коня, прощается с княгиней, вышедшей на крыльцо вместе со всеми детьми, целует, подымая к стремени, Сашка, кивает Ивану, который, тоже верхом, провожает отца, машет рукой, улыбается солнечно всей столпившейся на дворе челяди и в опор вылетает за ворота, рассыпая кудри. День жаркий, и князь без шапки. В полях уже косят, и за градскими воротами князя охватывает горячий сухой и полный ветер. Он летит наметом, и косцы, и бабы в полях, остановясь и разогнув спины, сложив руку лодочкой, провожают, любуя взглядом, своего князя, поскакавшего в проклятущую Москву…
Заночевали уже в Дмитрове, выехали чуть свет и ополден подъезжали к московскому Кремнику.
Новые каменные стены, поднявшиеся уже до верхних заборол, издали не показались ему особенно мощными. Каменные костры, недостроенные, еще без верхнего боя, без кровель и прапоров, тоже были неказовиты. Но по мере того как подъезжали ближе и ближе, стена все росла, и вот уже означилась нешуточною. Неприступно и прямо вздымались, ровные ряды белого камня, по которым не полезешь, как по осыпи, и которые не зажжешь никакими кучами хвороста.
«Знатно! – думал Михаил, подъезжая близ и невольно задирая голову. – Знатно!» – думал он с невольною обидою за свою Тверь, лишенную покамест каменных стен, слишком дорогих для его разоренной родины.
Тверского князя встречали. Когда кони протопотали в узкой и гулкой каменной арке ворот, началась долгая церемония. Подъехал Вельяминов на саврасом коне, еще какие-то бояре и клирики. Князя с дружиною отвели в терема. Было богослужение, после – трапеза. Все сотворялось пристойно. Еремея Михаил различил в толпе встречающих. Двоюродный брат затрудненно подъехал к Михаилу, произнес какие-то слова, и по соединению смущения с развязностью во взоре и голосе Константиновича Михаил почуял, что опасения его, пожалуй, небезосновательны…
Но все было очень пристойно! Пристойна встреча. Юный Дмитрий, заносчиво вскидывая голову, тоже встречал, волнуясь заранее, назовет ли его Михаил князем великим и старшим братом, и только выслушав уставную формулу: «Брату моему старейшему, великому князю володимерскому», – улыбнулся широко, с детским довольствием на юношеском, еще не устоявшемся, не отвердевшем лице. Широкий и неуклюжий, с крупными кистями рук, московский князь похож был на рослого меделянского щенка, еще не заматеревшего до взрослой собачьей стати.
Все, однако, было вполне благолепно. И ночлег приготовлен им был достойный, княжеский. И сказано, в каком часу завтра в присутствии митрополита начнется тяжба с князем Еремеем. И все-таки все было не то и не так! Лежа без сна на бумажном ордынском тюфяке, откинувши душное пуховое одеяло, думал Михаил, переживая весь сегодняшний день, думал и не находил ответа.
В дверь поцарапались. Он вскочил, не будя холопа, прошел босиком по ковру. Пугливо засунулась в дверь смуглая мордочка невеликой ростом татарки. Зашептала:
– Князь, князь? Михайло, князь?
Он кивнул:
– Да, я – князь Михайло!
– Сестра твой! Марья, твой сестра, послал! – настойчиво прошептала татарка, поведя испуганными глазами. Холоп (слава богу свой, не москвич) спал на тюфяке на полу, разбросав руки, и храпел вполне правдоподобно.
– Ты князь?! – еще раз вопросила татарка, настойчиво заглядывая в глаза Михаилу.
– Я, я! – нетерпеливо отозвался он.
Татарка оглянулась опять, как мышонок, туда-сюда, достала из-за щеки крохотный кусочек свернутой в трубку бересты, всунула в руку князю и, мгновением насторожив ухо, исчезла за дверью. Михаил подошел к аналою, затеплил от лампады свечу, не без труда развернув слипшийся комок, прочел всего два слова, начертанных, вернее, выдавленных твердым новогородским писалом: «Уезжай скорей». Ни подписи, ничего… Он безотчетно сунул клочок в пламя свечи, береста, душно навоняв, вспыхнула и с легким треском, сворачиваясь, сгорела.
Князь уселся на постель. Потом задул свечу, лег. Бежать было нельзя и некуда. На дворе – стража, ворота Кремника заперты или загорожены, не уйти! Он понял, что это сестра Мария предупреждает его о чем-то, ведомом ей одной и крайне важном. Но уехать, бросив бояр и дружину, даже ежели б ему теперь подали коня и открыли ворота, он не мог. Приходило ждать и верить в судьбу и в слово, данное ему митрополитом. Сестра в конце концов могла и ошибаться, и поверить слухам, без которых исстари не стоит Москва… Все было не то! Но уехать он все одно не мог. Только под утро князь забылся тревожным коротким сном.
Его разбудили раньше колоколов звонкие удары по камню. Начинался трудовой день, и пока его будут судить и неведомо что решат и чем кончат, мастера будут выкладывать камень за камнем, и стена вырастет еще на аршин, еще на ряд камней, ряд, который придется брать с бою, кладя головы и жизни под этой стеной.
Алексий в эту ночь не ложился вовсе. Он стоял на молитве, прося Господа укрепить его дух в задуманном деле или склонить тверского князя к приятию всего, что ему повелит Москва, на что, впрочем, у Алексия было очень мало надежды.
Дмитрий зашел к нему перед утром один, без свиты с которой наповадил ходить последние месяцы, без этого своего Митяя, которого вытащил из Коломны, повелел носить княжую печать и который сразу же «не показался» Алексию.
Князь был растерян, и его чуть-чуть трясло. Он с надеждою взирал в очи своему соправителю и наставнику и, видно было, трусил, трусил до заячьей дрожи в ногах. Впрочем, трусил скорее от возбуждения, чем от страха.
– Будем брать? – спросил с надеждою, не ведая, по-видимому, еще сам, чего больше хочет: ять или отпустить тверского князя. Алексий глянул сурово, насупил брови:
– Будь тверд, княже, и никогда не переменяй решения своего!
– Через слово? – хрипло вопросил Дмитрий.
– Слово давал я, и грех на мне! – ответил митрополит.
Дмитрий, потоптавшись, вышел, а Алексий вдруг и разом почуял такое опустошение внутри, такую жестокую усталость, что прикрыл глаза и все-таки, не устояв, опустился на колени перед божницею. Но он не молился! Молить Господа было грешно. Думал о том, что ежели бы Кантакузин поступил с Апокавком и василисою Анной так, как он намерен поступить ныне с Михаилом Тверским, гражданской войны в Византии не приключилось бы и империя была бы спасена. Но разум подсказывал ему в ответ, что так же поступил и Ольгерд с ним, с Алексием, в Киеве и что так же поступали многие и по многим поводам, и лица их, выпитые, бледные подобия теней, проходили в сером сумраке перед его мысленными очами: рязанского князя-братоубийцы Глеба, наглое и жестокое лицо Юрия, непреклонный, обреченный гибели лик убийцы Юрия – Дмитрия Грозные Очи… «Я не убиваю! Я не хочу его убивать!» – кричала, корчась в огне совести Алексиева душа. Но разворачивались фолианты древних книг, с шорохом опадали страницы, выпуская новые и новые рои призрачных полководцев, кесарей, василевсов, сатрапов, иерархов церкви и ересиархов, демагогов, диктаторов, князей, и все они спорили и кричали в гулкой, оглушающей тишине, и все – об одном и том же – о поборании зла злом. Ведь есть же войны, рать! И куда хуже, егда гибнут тысячи за вину единого, нежели погиб бы сей единый (или хоть был бы ослеплен, пленен) и тем спасены тысячи невинных людей! Но зло порождает зло, и никто из покусившихся на предательство ничего не выиграл и ничего и никого не спас… «А крестный, а Калита?» – кричала совесть… Мысли текли, сражались, падали, сталкиваясь одна с другою, мысли неможно было согласить, и он едва превозмог себя, едва поднялся с колен.