"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут Б.Л. выложил нам, словно долго скрываемые козыри, что он только что с телеграфа, где полчаса назад отправил телеграмму об отказе от премии в Стокгольм. Мама очень огорчилась. Я тоже расстроилась.
В этот день, как и почти в каждый трудный для нас день, с нами была Аля Эфрон. Приткнувшись в углу красного дивана – ее обычное место, – она с утра сидела с бесконечным вязаньем под бесконечные звонки, деля с нами горести нобелевского отличия. Она подошла к Б.Л., поцеловала его и сказала: «Вот и молодец, Боря, вот и молодец». Не знаю, насколько она разделяла это решение. Впрочем, оно вполне укладывалось в ее «патриотическую» схему.
Текст отказа был тут же передан по радио и широко распубликован.
Кажется, именно 31 октября на общем собрании писателей Москвы и родилась идея: «Не следует ли этому внутреннему эмигранту стать эмигрантом действительным?» (выступление С. С. Смирнова). Собрание обратилось к правительству с просьбой лишить предателя Б. Пастернака советского гражданства.
В начале собрания было зачитано письмо от Б.Л., после чего пошли выступления. Особенно рьяно пытались отмежеваться от Иуды «интеллигенты», такие, как Корнелий Зелинский, например. Этот бывший конструктивист заявил, что произнести сейчас имя Пастернака все равно что издать неприличный звук в обществе. Корнелий Люцианович был руководителем семинара критиков в Литературном институте, который я посещала. Как ни одиозно было его преподавание, такого выступления от своего руководителя я не ожидала: в нем был все же известный польский лоск, следы былой эрудиции и рафинированности. Кроме того, в 1957 году он лежал в больнице в Узком одновременно с Б.Л., и они даже – на почве общих анализов – как бы приятельствовали. И тут! И «нож в спину», и «Иуда», и «замаскировавшаяся и дурно пахнущая мерзость», и «извилистый враг», и трогательные сетования на «слишком снисходительную воспитательную работу среди писателей»! Это среди семидесятипятилетнего Корнелия Полюциановича (как дразнили его в институте) воспитательная работа! Досталось рикошетом и Коме Иванову. Злопамятность Корнелия поразительна – он призвал развенчать «лжеакадемика» Иванова, не подавшего ему руки из-за газетной статьи о Пастернаке.
Как после этого могла я вернуться в институт, ходить на этот семинар, слушать наставления Зелинского? Уже в ноябре мне пришлось просить о переводе на другое отделение, на самое «нейтральное» – переводческое. У нас было две переводческие группы – литовская и таджикская, и В. Россельс, заведующий, пожалел меня, – все поняв, перевел в «таджики».
Сейчас стенограмма собрания опубликована. Она, как справедливо указано в предисловии к ней, не нуждается в комментариях. Не знаю, царила ли на этом собрании скука, как в песне Александра Аркадьевича? Может быть, кое-кто и скучал, но было много и живой злобы.
Некоторые выступления оказались для нас неожиданностью. Слуцкого, Мартынова, например. Говорят, что Слуцкому поставили ультиматум – либо выступление, либо партийный билет на стол. Чем пригрозили беспартийным? Один знакомый, не член Союза писателей, специально проникший на это собрание и составивший краткую стенограмму выступлений, говорил, что особенно тяжелое впечатление произвел Сергей Сергеевич Смирнов, председатель, именно своей искренностью. Это не изолгавшийся циник, как Зелинский, не явный (в этом случае) лицемер, как Слуцкий, не ортодоксальная коммунистка, как Николаева, а искренний советский патриот, то есть человек в известном смысле как бы «кастрированный», для которого публикация своего произведения в другой стране мира может быть только изменой.
В эти дни Б.Л. писал в одном из своих писем в ЦК: «…И Толстой, и Горький публиковались за границей, и ничего, дома стоят, не рухнули». Для Смирнова же именно рухнул дом.
Увы, многолетняя пропаганда всеми силами искусства «границы на замке» давала свои скорбные плоды. И честные люди, робко-порядочные, стыдились мысли, что Б.Л. «передал рукопись». Им было важно уяснить себе, как обстояло дело с романом на самом деле, не врет ли, как всегда, наша пресса, а может, он вовсе и не передавал романа? По-моему, именно так был настроен Твардовский – еще в 1957 году во время бесконечных переговоров об издании романа маму пригласили (вместе с редактором Гослитиздата Старостиным) на заседание секретариата СП, где Федин, Марков и Воронков кричали о совершившейся измене, а Твардовский просил: «Расскажите же, как было дело. Дайте же человеку сказать. Неужели все было именно так?»
Московское собрание не только подтвердило решение секретариата об исключении, но и поставило вопрос по-новому – о лишении советского гражданства, то есть о высылке из страны. На другое утро мы развернули газеты: «Единодушие» – под такой шапкой шли отчеты о прошедших по всей стране писательских (пока еще только писательских!) собраниях. Страницы не хватит, чтобы перечислить те города и веси, где поминали в тот день ранее неизвестного им Пастернака, где не хотели «дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения». «И никакая не свеча – горела люстра. Очки на морде палача сверкали шустро». И ни один не решился проголосовать против. А не сажали ведь!
Теперь для кампании была зеленая улица. Надо было ждать самых суровых мер. Со страхом передавали мы друг другу, что не сегодня завтра будет дан сигнал перенести митинги одобрения на заводы и предприятия, и уж «справедливый народный гнев» не пощадит изменника. «Но ведь сейчас другие времена, другие времена, другие времена…» – как заклинание твердили мы друг другу. В переделкинскую контору звонили из Стокгольма и из Нью-Йорка, корреспондент «Юнайтед Пресс» Г. Шапиро в пухлой телеграмме просил встречи, писали домохозяйки из Франкфурта и Мичигана, мой французский друг Жорж Нива прислал открытку: «С каким ужасом открываю каждый день газеты… И стихотворение «Гамлет» вернее сейчас, чем когда-нибудь». О том, кто и как писал из-за границы советскому правительству, известно. Но мы не знали, что происходит там, «наверху».
В один из этих дней мама вернулась из Переделкина совершенно непохожая на себя, старая, страшная, зареванная. Она просто вползла в квартиру, цепляясь за стены, растрепанная, с криком, что никогда никому этого не простит и не забудет, что «классик» страшно плакал, не мог идти домой, что они с ним никак не могли расстаться там, на дороге, чуть ли не лежали в канаве, и что решили умереть. Мы с братом бросились к ней – она была в грязи и так, прямо в пальто, упала на диван, не переставая рыдать.
В эту минуту позвонил Д. Поликарпов, который тогда занимался идеологической работой в ЦК и «руководил литературой». Мама уже познакомилась с ним во время переговоров об издании романа, и теперь он обращался к ней как к посреднику – либо сам, либо через директора ВУАПа Г. Хесина, роль которого вообще весьма загадочна. Поликарпов требовал, чтобы мама немедленно приехала в ЦК…
Скоро она вернулась. В больших голубых глазах ее уже не было ни недавнего страдания, ни даже страха – только пустота. Так умеют заморочить лишь «наверху». Почти как автомат повторяла она нам, что «на всех нас идет танк, понимаете вы или нет? Никаких красивых слов быть уже не может!». Настроение «наверху» самое мрачное.