Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карина в ту пору была стройной, спокойной девушкой, читавшей все на свете, никогда никому не признававшейся в этом. Когда шутила, она пришепетывала; когда злилась, говорила чистейшим, яснейшим, литературнейшим языком. В ней была, в сочетании с силой и остротою ума, какая-то прелестная провинциальная наивность, какой я не находил ни в ком в моей цинической молодости, которая осталась в ней в сущности до конца. Глаза у нее были, конечно, карие. Ее голые руки, когда я целовал их, обдавали меня таким жаром, что я отрывался от них с заново опаленным лицом. Лето вообще идет женщине; ей шло в особенности. Зимой она сжималась, сужалась и съеживалась; летом, по ее же словам, становилась в полтора раза самой себя шире, что не мешало ей ходить со мной в горные большие походы, на Кавказе и на Алтае, потом, после нашего переезда в Мюнхен, в так прекрасно близких от города Альпах, куда мы вновь и вновь совершали с ней, потом и с детьми, еще и короткие вылазки, всякий или почти всякий раз, то более, то менее отчетливым отзвуком отсылавшие нас к нашему изначальному счастью. Ни о каком Мюнхене (Альпах, детях) тогда еще не было речи; осенью, возвратившись в Ярославль, я был представлен ее родителям (ее отец оказался большим местным начальником — прирожденным хозяйственником, как он сам о себе отзывался, — человеком властным, но добрым и тоже, как ни странно, чуть-чуть наивным, словно не тронутым цинизмом цивилизации; ее маленькая мама заведовала — если это так называлось — то ли городской, то ли областной, то ли уже-никто-не-помнит-какой библиотекой; им обоим пришлось, видно, побороться с собою, прежде чем они согласились с выбором дочки); довольно скоро, простившись с прекрасной тетей Любой, с тихой Тверицкой набережной, я к ним переехал. Им пришлось побороться, а нам пришлось пройти через все ритуалы: ее знакомство с моими родителями (смотрины, как Карина выразилась, пришепетывая), знакомство моих родителей, приехавших в Ярославль, с ее родителями (тоже род смотрин, она выразилась, пришепетывая еще пуще); визит в замечательный ЗАГС, где бесполая мымра в рюшевой розовой блузке и с краснознаменными медалями на жакете рассказала нам о счастье социалистической семьи и прочих патриотических прелестях; были даже, по настоянию всех этих родителей, мерзкие матримониальные игры с фатой, шампанским, горькими поцелуями. Все это было для нас как субботник, черт бы побрал его, или как комсомольское, все бы черти побрали его, собрание, на которое нельзя не пойти, которое хочешь не хочешь надо отбыть, отсидеть, чтобы, выдохнув, выйти потом на сверкающую весеннюю улицу, начать настоящую жизнь.
Мы ее и начали, хотя она вовсе не всегда казалась мне уж такой настоящей; временами совсем не казалась; по-прежнему (временами) казалась черновиком. Это чувство черновика, наверное, неизбывно. Мы с ним боремся; бывает, не без успеха; чаще все-таки без. Уже не все шаталось во мне; уже я себя чувствовал уверенней и устойчивей; научился ладить с собою; сознавал, что могу настоять на своем; добиться своего; поступить по-своему (или, как говаривала покинутая мною тетя Люба с Тверицкой набережной, по-своёму); гордился этим; больше всего в эти первые вместе с Кариной годы гордился, смешно (и как же, боже мой, грустно) вспоминать теперь (думал я, глядя из «Астон Мартина» на пролетавшую мимо Бельгию), — больше всего, как ни смешно и ни грустно, гордился — ею самой, Кариной, не потому лишь, что она была такая красавица и все оборачивались на нас, когда мы шли с ней по берегу Волги или по берегу Которосли, или плыли на пароходике в Углич, или в самом (по-советски замызганном, в ту пору еще почти заброшенном) Угличе искали следы несчастного убиенного Димитрия и следы других исторических персонажей, о которых я прежде не слыхивал, о которых она, Карина, все знавшая и читавшая, рассказывала мне в красочных, чудесных подробностях, и любить ее, быть ею любимым так хорошо и просто у меня получалось, но и потому что (грустно вспоминать, смешно вспомнить) смотрел на нее как на личное, лучшее мое достижение, мою самую сияющую победу. Вы вот все хотели, чтобы я и дальше жил как жил, с папой и мамой, и оставался таким же неврастеническим московским мальчишкой, и так же мучился и так же метался между поэтессами, девками, диссидентами и дельцами, от блудницы к бражнице и обратно (никто этого не хотел, но так я внутренне говорил — каким-то абстрактным, враждебным всем: тем абстрактным и обычно враждебным всем, которые втайне живут — в нас, с которыми тоже мы всегда боремся, не всегда побеждаем), а я вот поступил по-своёму, я как раз — победил и, победив, выяснил, что есть другой мир, вообще — мир (не только Москва), и в этом мире — вменяемые люди (в Москве их, может быть, нет, но вообще в мире они есть, как я выяснил), не сходящие с ума по каждому ничтожному поводу, и главное, получил первый приз, прекраснейшую из всех возможных наград; и пусть мне то не нравится, и это не нравится в жизни, и пусть она, жизнь, как всякая жизнь, складывается из случайных, мелких, внешне осмысленных, по сути бессмысленных действий, и да, мне нужно снова идти в университет и там сидеть не только на интересных и интереснейших (по теории, например, вероятностей), но и отсиживать омерзительные, вопиюще неинтересные лекции (диамат с истматом мне, помнится, засчитали — помог тот учебник! — а политэкономию и еще-какую-то-хрено- вину — не засчитали, окунули в нее с головою, так что уж и не знал я, как выбраться, как сдать проклятый экзамен), и после университета отстаивать очередь в аптеке за очередным лекарством для Карининой мамы, моей, следовательно (неужели я всерьез произношу про себя это слово?), тещи, и эта (неужели всерьез?) теща опять обижается, что я чего-то там ей не привез из Москвы и опять недовольна нашим с Кариной равнодушием к ее (чертовым) фикусам (или крокусам?), которые мы в очередной раз забыли полить, — все это, на