Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По-моему, тоже очень недурно. Особенно хорош окорок: так и сочится. Я такого и не видал никогда.
— Вот именно! — обрадовался Генка. — Ты не видал. Даже сейчас! Через десять лет после войны! А ты обратил внимание на дату? То-то и оно-то! Сорок четвёртый! ещё только-только снята блокада Ленинграда. Страна в руинах. У нас под Белгородом ели
картофельную шелуху — я сам ел. А тут: женщина в чёрном, портрет сына с семьёй — видел натюрморт? девочка трогает бараний бок, рядом рыбы в рост этой девочки, опять ветчина, фрукты, кругом ковры, красное дерево, трубки, сигары… Засекай даты: 43-й, 44- й, 47-й год!
— А вон совсем наоборот: полотёр, рабочий класс. 46-й год.
— А у кого этот рабочий класс натирает пол? — вскинулся Генка. — У них же.
— «Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел в длинную, с натёртым вчера тремя мужиками паркетом столовую…»
— В какую столовую?
— Это я так. Но, Геныч, — миролюбиво сказал Антон, — это же знаменитый художник, а на портрете ещё более знаменитый писатель. Они что, должны пить из горла и закусывать селёдкой на мятой газете?
— Не должны. Но всё лишнее должны были отдать! В фонд обороны. Как Ферапонт Головатый. Даже твой любимец Вольф Мессинг и то перечислил туда на самолёт.
— На два.
— Тем более. А не хошь на оборону — голодным сиротам. В детдома! Небось не почесались!
Голос Генки дрожал от ненависти, на них стали оглядываться.
— Старик, мне пора, — сказал Антон.
Через много лет судьба опять столкнула его с Генкой — снова в том же зале на Кузнецком, на выставке только что умершего скульптора Мишуты. Антон познакомился с ним на единственной его прижизненной выставке. Рисуясь перед будущей женой (был разгар романа), Антон говорил что-то об Адольфе Гильдебранде; скульптор сказал, что впервые встречает среди неспециалистов человека, знающего это имя. Антона же Мишута поразил тем, что сказал: опекушинекий памятник Пушкину с профессиональной точки зрения слаб. Антон был тогда ещё влияем, но что-то в нём сопротивлялось, и позже он всё собирался сказать Мишуте (так и не успел), что в каждой культуре есть явления, которые и не выше и не ниже какого-то уровня, потому что они — вне уровней, в другой плоскости, они — культурная кровь народа. В дом Мишуты Антон привёл как-то и Генку — от него трудно было отвязаться.
Генка теперь был толст и лыс, но заговорил, как будто они расстались на этом месте не двадцать лет назад, а позавчера:
— Ты обратил внимание, сколько Мишута сделал надгробий? И кому?
— По-моему, достойные люди. Ученые, полководцы…
— А ты знаешь, сколько скульптору платят за надгробие? Не знаешь? Будь спок. Ты — за жизнь не заработаешь.
— Но я не скульптор, не народный художник РСФСР. Кстати, у него при жизни была только одна выставка — после присвоения звания. Я смотрю, твои уравнительно- пролетарские замашки не исчезли.
— А потому что — ненавижу! Eго семья, видете ли, диссидентствует, не любит советсткую власть. А живут в центре, в огромной квартире, предоставленной этой властью, и квартира эта ломится от заграничных вещей, которые папа-мидовец понавёз из Европ!
— Они сейчас этим и живут: хрустальную люстру, которую ты тогда трогал, продали.
— И, небось, живут безбедно всей семьёй на эти деньги полгода! И я бы продал, да у меня нету. И у тебя нету. А у них — есть! — в голосе Геныча появились знакомые интонации.
Антон, как тогда, хотел улизнуть, но бывший комсомольский секретарь хотел говорить и тоже пошёл в гардероб.
— А твой профессор Барабанов? Ты читал его интервью в «Неделе»? То-то и оно- то!
Генка попал в болезненную точку. Антон не завидовал ни квартирам, ни люстрам, ни машинам, ни дачам. Завидовал он одному — библиотекам, большим, доставшимся по наследству. В этом интервью профессор Барабанов, успешно перешедший несколько лет назад с изучения права Киевской Руси на славянскую демонологию и фольклор, рассказывал: «Когда я стал заниматься мифологией, все нужные книги я нашёл в шкафах моего покойного отца». Отец его был советский исторический романист. У Антона, который свою библиотеку собирал по книжке, тратя на это все деньги, а когда жил один, из-за этого вообще сплошь и рядом голодал, что-то сжалось внутри, тёмные чувства, мысли о социальном неравенстве, несправедливости слишком разных стартовых возможностей замутили голову.
Чуть не через день Антон бегал в консерваторию, благо она находилась в полуверсте от истфака. Во МХАТе успел посмотреть знаменитые «Три сестры» в постановке Немировича-Данченко сорокового года и почти в том же, хоть и постаревшем, составе; был от этого спектакля странный, больше не повторившийся эффект: его мизансцены стояли потом перед глазами всю жизнь. Приезжала «Комеди Франсез»; Пол Скофилд играл в «Гамлете». От всего этого Антон находился в постоянной эйфории — впрочем, и коренные москвичи тоже: и Скофилда, и Питера Брука они видели впервые.
Всё было новым, всё начиналось, во всё верилось.
Проездом, как метеор, мелькнул в столице Василий Илларионович. Немедля в общежитии на Стромынке был назначен междусобойчик.
— Так, камерный. Собери друзей, самых близких, человек 15–20, не больше, узкий круг. Дам не надо — жанры и напитки смешивать нельзя. В 19 часов к вашей проходной подошли двух-трех ребят, поднести кое-что.
— Я сам!
— Ты тоже.
Втроём мы справились лишь за несколько ходок: надо было отнести два ящика водки, два — пива, один нарзана, три авоськи с шампанским, банки с соками, какие-то коробки. Свирепый страж на проходной был кроток, как овечка, и, помогая, суетился больше всех.
Сдвинули столы, тумбочки, кровати; сбегали за стаканами. Впрочем, выяснилось, что пять плоских перевязанных голубой лентой коробок — рюмки (Стромынка много лет поражалась потом изысканности питейной тары в комнате № 9).
— Не бывает рюмок вообще, — объяснял Василий Илларионович. — Вот эти — водочные: гранёные, пирамидообразные, конусовидные, все из толстого стекла, их всех чохом именуют у нас стопками, что неверно. А то, что вы расставляете сейчас, — средний размер, тонкое стекло, тюльпанообразный вид, — лафитники, но название это означает не форму и не меру объёма, а лишь функциональное назначение — рюмка для красного вина. Однако, я заболтался. Как говорил классик, лучше пять часов на морозе ожидать поезд, чем пять минут ждать выпивки.
Через час в комнате номер девять дым стоял коромыслом, Василий Илларионович уже объяснял, что водку запивать водой ни в коем случае нельзя, что 40° — оптимальная крепость, установленная великим Менделеевым. Американцы проделали сотни опытов на добровольцах, и выяснилось, что если говорить о крепких напитках, то наиболее благоприятен для слизистой желудка именно такой процент. Как Менделеев установил это без всяких опытов? Тайна гения. Но если кто-то хочет всё же запивать, то лучший вариант — волжский квасок, рецепт Нижегородской ярмарки 1880 года: холодное шампанское с соком ананасов, персиков и абрикосов.