Перевод с подстрочника - Евгений Чижов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько заключённых перекидывались рядом скрученным из тряпок мячом. Один швырнул его в сторону Фуата, другой, ловя, сильно толкнул не успевшего посторониться поэта. Фуат пробурчал в его адрес коштырское ругательство, а когда тот свирепо оглянулся, поспешно повернулся к Олегу.
– Видите?! Видите, как они со мной обращаются?! Смотрите и запоминайте, что приходится выносить лучшему из ныне живущих поэтов! Когда выйдете отсюда, всем расскажите! Вы должны всё запомнить, ничего не упустить, чтобы, когда окажетесь на свободе, об этом узнали другие! Они должны это знать!
– Да, – с готовностью подтвердил Печигин, – обязательно… Когда я выйду, я, конечно, всем расскажу… и напишу…
Хотя Олег понимал, что уверенность поэта в том, что он, Печигин, скоро будет на свободе, была лишь оборотной стороной его безразличия к чьей бы то ни было участи, кроме собственной, он был так ему за неё благодарен, что готов был пообещать всё на свете. И даже действительно верил в тот момент, что непременно исполнит обещание. Только б выбраться отсюда!
Зара принесла на свидание огромную сумку продуктов, в два раза больше, чем было разрешено для передачи, и избыточную половину сразу отдала надзирателям в расчёте на то, что за это они не станут отнимать остального. Хотя за свидание было заплачено, встретиться им позволили только в специальной комнате, разделённой пополам стеной с окошком, куда было вставлено не стекло, а исчерченный коштырскими надписями плексиглас.
Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло быть не только «я тебя люблю», но и какое-нибудь коштырское непотребство.
– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться, что здесь к чему, кто тебе друг, а кто враг. Здесь же чужая тебе страна, незнакомый язык, как тебе было понять?! А я, я тоже виновата, может, гораздо больше, чем ты: я тебя предупреждала, но мало! Ты же мне ничего не рассказывал! Но ты не бойся, Народный Вожатый во всем разберётся, он тебя простит! Настоящих виновных накажет, а тебя отпустит, я в это верю. И ты тоже, тоже должен верить! Это самое главное – верить! Следователь мог ошибиться, он же обычный человек, все люди ошибаются, но Народный Вожатый увидит и исправит ошибку. Очень скоро ты будешь на свободе! Я уже заказала новое платье, в котором тебя встречу, тебе понравится: вот здесь, поверху, орнамент, а тут вытачка…
Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.
Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.
– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!
– Кто над вами издевается?
– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!
Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.
– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!
Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.
Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости. До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.