Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут, правда, дергалась придушенным крысенком обиженно- и мелочно-мстительная мысль: а что, если никакого воздаяния, что никакой расплаты в объективном мире нет? Нет той среды, того эфира, который мы по старинке именуем Богом? А есть только форма существования белковых тел, больная шейка матки, иммунные процессы, антигены эякулята мужчин. Только голая физиология, ее предельная и окончательная правда, которая обжалованию не подлежит. Только смерть и прожорливые черви. Что, если так, а? Что, если никакого замысла и промысла нет? И обо всех разумных тварях в этом мире думает лишь один «TEFAL»?
Два года прошло в борьбе с недостаточностью лютеиновой фазы, той борьбе, за которой Камлаев наблюдал со стороны, и вот он заметил, что Нина куда-то начинает пропадать. Она уезжала куда-то, не говоря ему ни слова. Сначала он не замечал, потом подумал, что, наверное, в церковь, в то «заведение», где продают тонюсенькие свечки и популярные брошюры о спасении души: он почему-то такой церкви не мог принять — должно быть, из гордыни, из нежелания смешиваться с малограмотными бабами в шерстяных платках. А потом подумал — приглядевшись, — что с таким лицом из церкви не возвращаются. Она приходила, снедаемая беспокойством, и по лицу было видно, что готовится принять тяжелое решение, что на душе у нее какой-то камень и, пока он не сдвинется, Нина не почувствует себя свободной. Он дождался, когда Нина выйдет из дома, как всегда, не сказав ему ни слова, и отправился вслед за ней. Она взяла такси, и он поймал машину. И Камлаев увидел, куда она ездила все это время — в детский дом. И почему-то это его взбесило. Он себя посчитал оскорбленным — так сразу и не скажешь, чем, почему. Она стояла и смотрела на детей из-за решетки; почти все они были обриты наголо — и мальчики, и девочки (так что сразу не отличишь), во фланелевых рубашках и обвислых сереньких колготках, с непременными ссадинами на бритых головах, измазанных зеленкой. У одного или двух детдомовских деток Камлаев заметил вмятины от щипцов. И глаза какие-то грязные. Умоляющие, ждущие и неверящие. Ну, то есть такие именно глаза, какие только у этих детей и могут быть. Вот это его, должно быть, и оскорбило: «Ты кем это хочешь, Нина, нашего, моего ребенка заменить?»
А потом, когда детей увели, она пошла за ворота, поднялась на крыльцо, позвонила в дверь. И была там, наверное, около часа. Он дождался, пока она не появилась вновь, села в машину, уехала, и направился к той же двери. На вопрос строгой служащей, поглядевшей на него, как показалось, с неприязнью, он ответил, что хочет помочь, что у него есть средства. И тогда эта женщина провела его по палатам, все показала. Заглянули в одну палату — и на них, на него уставились два десятка глаз, и во всех вопрос: кто он? Неужели заберет? Неужели папа? Он не мог в них смотреть: все эти дети отчего-то казались неполноценными; в их лицах, в их чертах он видел их родителей, отказавшихся от них, — алкоголиков, воров, примитивных животных, способных думать только о бутылке и бездумно, во хмелю зачинавших ненужных им детей.
Воспитательница рассказала, что детишки — сложные, что многие из них в свои семь-восемь лет уже воруют у товарищей; так, к примеру, две недели назад привезли спонсорские конфеты, и одна семилетняя девочка, оставшись в палате, съела сразу тридцать штук, предназначенных поровну для всех, — сидела за тумбочкой и через силу ела. А затем, когда открылось, долго отпиралась; а когда ее спрашивали, почему она так поступила — ведь знала же, что конфетами ее никто не обделит и что всем достанется поровну, — лишь молчала и плакала.
«Это что-то, наверное, уже в генах, — сказала воспитательница, — наследственная психология: они заранее готовы к тому, что им никто ничего не даст. Любая роскошь в виде, скажем, конфет для них недоступна, и они с ранних лет усвоили, что нужно хватать, захватывать целиком, пока не передумали, не отобрали. Представления о справедливости, доброте, взаимопомощи они не получили, а вот понятием о зле, несправедливости, безразличии их наградили сполна».
Должно быть, его лицо показалось ей слишком брезгливым, и она замолчала. Камлаев записал банковские реквизиты детского дома и попрощался.
Когда вернулся, то спросил Нину прямо с порога — зачем тебе детский дом?
— Я хочу взять ребенка, — просто отвечала она.
— Почему ты не поговорила об этом со мной?
— Было рано об этом говорить. Я не знала, как ты к этому отнесешься. А вернее, боялась того, как ты к этому отнесешься. Я не могла решиться. И вот сейчас, когда решение оформилось, я с тобой об этом говорю.
— И какой же итог?
— Если ты сегодня побывал там же, где и я, ты должен был увидеть, что они нуждаются в любви. Любви им никто не даст, это заранее, почти наверняка известно. И если хоть кого-то одного из них не взять в нормальную жизнь, в семью, то будет одной загубленной жизнью больше.
— И ты уже выбрала?
— Как-то странно ты говоришь.
— Как «странно»?
— Ты все время говоришь очень зло и сознательно вкладываешь уничижительный смысл — «выбрала», «присмотрела»…
— Ну, хорошо, извини. Поставим вопрос иначе. Ты уже решилась, я правильно тебя понял?
— Почти. Без тебя я ничего не хотела решать. Ты поедешь туда завтра со мной?
— Нина, послушай меня хорошенько. Я понимаю твое нынешнее умонастроение, но выход, который ты якобы нашла, для меня неприемлем… совершенно. Если ты вздумала поиграть в милосердие, это одно, но если твоя затея серьезна, то это совсем другое. Я не хочу чужого ребенка.
— Он может стать твоим, нашим, и это зависит только от нашего усилия. Если так получилось, если так угодно Богу, то у нас не остается иного выбора.
— Да какого усилия? Ты в своем уме? О чем ты говоришь? Ты предлагаешь мне взять кого-то вместо моего ребенка? Почему я должен брать кого-то, когда я хочу своего ребенка, нашего. Я хочу, чтобы он был моим — по семени, по крови. А вовсе не по какой-то умозрительной любви, которая заставит меня видеть родное там, где никакого родного нет. Я хочу видеть в нем еще одного себя. Свое лицо, свои глаза, вот этот нос, вот эти руки… И на что мне сдался мальчик, в котором ни на волосинку, ни на родинку нет от меня? И от тебя, заметь, в нем тоже не будет ничего — так зачем он тебе?
— Если не можешь дать любовь своему ребенку, то это не значит, что ее нельзя отдать чужому. А у него нет никого, ты понимаешь? У него нет, и у меня нет, понимаешь?
— Да кому ты, Нина, предлагаешь мне отдать любовь и кому ты собираешься отдать ее сама? Вот только не говори, не надо, что брошенному, несчастному человечку. Если ты и можешь так, то я не могу. Я никогда не смогу относиться к нему как к своему.
— Ты заранее сдаешься и отказываешься. Ты заранее умываешь руки. А я любить хочу… как мать.
— Как мать? Кого ты собираешься любить как мать? Чьего ублюдка? Какую такую уникальную комбинацию многочисленных пороков и отклонений в развитии? Чей приплод? Вора в четвертом поколении и чесоточной алкоголички? Случайное последствие пьяной случки где-нибудь в канаве под забором? Нет, ты как хочешь это называй — милосердием, состраданием, жертвенностью, но только, пожалуйста, не материнской любовью. Ну, или уж по крайнем мере — не отцовской… не отцовской гордостью, так это точно. Ты хочешь любить чужого ребенка за то, что его никто больше не полюбит? Логика, достойная Сонечки Мармеладовой. А между тем ты почему-то ни на секунду не задумаешься о том, что родительская любовь, настоящая, может быть по отношению только к сво-е-му ребенку.