Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переписываясь с Толстым, Урусов все время побуждал его отыскивать, пусть приблизительные, но положительные законы истории. Этому совету Толстой не последовал. Но зато он установил такие законы нравственного сознания и жизни человеческого духа, которые, по крайней мере для него самого, оставались и положительными, и даже абсолютными.
* * *
Присутствие на страницах «Войны и мира» еще одного мыслителя — и может быть, самого важного для капитальной художественной идеи Толстого — незримо. Он нигде не упомянут (впрочем, это было и невозможно по цензурным условиям), к нему нет явных или завуалированных отсылок. И тем не менее сам замысел и само построение книги, когда они окончательно определились, напоминают именно о нем.
Герцен не понял и не оценил «Войну и мир», найдя в ней немало занимательного по части описания нравов давней эпохи, но и много уродств и даже глупостей. Похоже, для него эта книга была просто историческим романом вроде «Рославлева», для которого Загоскин больше перечитал о 1812 годе, чем Толстой. Фаталистический взгляд на великие события, конечно, был ему чужд, он всегда утверждал, что «мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории…». Но ведь в главе о Роберте Оуэне из «Былого и дум», о которой Толстой писал автору, что она «слишком, слишком близка моему сердцу», буквально через несколько строк после этой метафорической сентенции, есть и другое. Ткань истории, пишет Герцен, есть «последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями», — лабиринт сцеплений, если прибегнуть к другой, толстовской формуле.
Можно, не преувеличивая, сказать, что подобная «круговая порука» была главенствующей мыслью Толстого, когда он описывал судьбы своих героев. И особенно — когда в эти судьбы вмешивается война.
Тогда в особенно тугой узел оказывается завязана частная и общая жизнь. Граница страданий — Пьер узнал это во французском плену — пролегает совсем рядом с границей свободы, и развязываются даже, казалось бы, безнадежно запутанные узлы, как это произошло в отношениях князя Андрея и Наташи, встретившихся в московском исходе. Историческая драма, сколько бы Толстой ни пытался подчинить ее изображение своей философии, приобретала значение, исключающее иллюстративность. Она намного больше, чем фон для нескольких параллельно движущихся лирических и семейных сюжетов. Она важна тем, что открывает героям «круговую поруку», и они, прорываясь через все случайное и ложное, чувствуют над собой небо Аустерлица.
Пленительная Наташа в белом дымковом платье на розовом шелковом чехле должна, по логике этой «круговой поруки», стать той озлобленной Наташей, которая кричит матери «Это гадость! Это мерзость!» — узнав, что старая графиня колеблется отдать раненым повозки, заваленные домашним скарбом. И по той же логике она должна стать самоотверженной Наташей, которая просиживает ночи рядом с умирающим Болконским и словно не замечает «тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны».
Окаменевший от нанесенной-ему жестокой обиды, испепеляемый жаждой мести ничтожному Анатолю и презрением к неверной невесте, князь Андрей, на секунду выйдя из забытья, улыбнется и протянет руку, блестящими восторженными глазами глядя на девушку в ночном чепчике, которая «подошла к нему и быстрым, гибким молодым движением стала на колени». После Бородина померкло то случайное, слишком земное, что их разъединяло, и осталась только любовь — та, которая неизмеримо выше страсти, потому что принадлежит миру высших ценностей и смыслов. Мысленно перебирая «главные картины своего волшебного фонаря жизни» и ощущая, как вдруг поблекли прежде прельщавшие его «слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество», князь Андрей останавливает этот ход мысли, слишком мелкой рядом с «теплотой патриотизма», которая сейчас самое главное и для него, и для каждого русского солдата. И это чувство — прежде всего нравственное: им возвышается душа, освободившаяся от всего случайного и преходящего. Вот отчего потом, в лазарете, где рыдает измученный непереносимой болью, обессилевший человек по имени Анатоль Курагин, князь Андрей должен испытать сострадание к своему врагу и вернуться в «мир детский, чистый и любовный», больше не отвергая истин, которым пыталась его учить сестра.
В сознании Пьера происходит такой же перелом, и война, открывшая ему закон «круговой поруки», оказывается мощным катализатором давно готовившегося перерождения. Всегда искавший непререкаемой нравственной истины, Пьер прошел в этих поисках через многие фазисы: через юношеский бонапартизм, мучительную, но безуспешную борьбу со своей чувственностью, масонство, филантропические порывы. Были бесконечные сомнения, были безумные замыслы убить Наполеона, чтобы избавить человечество от узурпатора его неотъемлемых прав и свобод. Потрясение войны и испытание пленом оставили в далеком прошлом все эти метания и порывы. В бараке для пленных он «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины». А на Девичьем поле, когда расстреливают «поджигателей» и Пьер испытывает ужас и стыд за происходящее, появляется, как ни страшно ему в этом признаться самому себе, чувство, что уничтожилась вся его вера «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Наступает момент непоправимой духовной катастрофы. Но два месяца, проведенных в плену, станут для него спасением, и в его душе произойдет не разорение, а озарение, разрушенный прежний мир сменится другим, воздвигнутым «с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях».
Он воздвигнется после того, как будет пройден крестный путь через сожженную Москву и обезлюдевшие деревни на Смоленской дороге. Ослабнет, словно окутается туманом, память о том, как пристреливали отставших, а уцелевшие спали на голой, сырой земле и месили грязь распухшими, все в струпьях, босыми ногами. Но открывшиеся тогда истины останутся для Пьера действительно незыблемыми. Он понял силу жизненности, какой наделен человек, и от пожилого крестьянина в солдатской шинели — Платона Каратаева — пришло к нему осознание, что жизнь имела смысл не как отдельная жизнь, а «только как частица целого». Каратаев с его спорым говорком, ловкими руками и крестьянской — христианской — психологией как персонаж выписан недостаточно ярко и крупно, чтобы действительно увидеть в нем «олицетворение всего русского, доброго и круглого». И все-таки именно с ним соотносится идея, впоследствии все больше овладевавшая самим Толстым: смирение, органика существования, подчиняющегося вечным законам бытия, добро и простота. Каратаев необходим Толстому уже потому, что в общении с ним «Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен». Страдание и счастье, которые прежде для него, как для всех людей его круга, были враждебными стихиями, предстали как необходимо дополняющие одна другую, потому что счастье — это истинная духовная свобода. А она приходит только к тем, кто способен сопрягать концы и начала, кто смог преодолеть в себе «внешнего человека» и войти в «общую жизнь».
Первый раз эти мысли приходят к Пьеру еще до плена — сразу после Бородина. Картина Бородинского сражения, так не понравившаяся ветеранам и военным историкам, обладает такой художественной убедительностью как раз потому, что создана она не столько с опорой на мемуары и сохранившиеся в архивах реляции, сколько в психологическом измерении. Преимущественно она видится глазами совсем не военного человека, который оказывается в центре событий, не улавливая их общего смысла, но зато понимающего, что на самом деле представляют собой яростные схватки за какую-нибудь траншею или за крохотный холм, занятый русской батареей. И эта неискушенность Пьера позволяет Толстому не с высоты птичьего полета, а как бы из гущи событий показать, что реально происходит на небольшом пространстве, где под ядрами и пулями сходятся в схватке многие тысячи людей. Их накаляющееся ожесточение, неизбежный хаос штурмов, отступлений и новых атак, героизм, слабость, лужи крови в окопах, грохот канонады, заглушающий стоны раненых, — вот чем оказывается великая битва, увиденная изнутри, без того мифологического налета, который неизбежно густеет по мере того, как великое событие отдаляется во времени. Толстой не выносил это мифотворчество, из которого складывается упрощенный и прямолинейный образ подобных событий. У него в этом смысле был предшественник — Стендаль, который в «Пармской обители» точно так же, глазами впервые очутившегося на войне юноши, увидел битву при Ватерлоо. Оба они — и Стендаль, и Толстой — были боевыми офицерами, их трудно было обвинить в незнании реальности, и поэтому обоих обвиняли в пристрастии и тенденциозности. И только через много лет после «Войны и мира», уже в XX веке, такая поэтика «ограниченной перспективы» вместо масштабного батального полотна обретет свои неоспоримые права в литературе.