Был ли Горький? Биографический очерк - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По рекомендации Ромася Пешков явился к Владимиру Короленко – это уже второе пересечение их биографий. В первый раз, как мы помним, они могли встретиться на пароходе «Добрый», увозившем Короленко в ссылку, – во второй раз Пешков пошел к нему с рекомендательным письмом Ромася, который в этой самой ссылке с ним познакомился. Короленко – один из самых душевно здоровых русских писателей, таким, по крайней мере, предстает он в изображении Чуковского, да и Горький вспоминает о нем как о первом нормальном человеке в своей жизни.
«Если бы надо было изобрести писателя, который каждой своею строкою и всем своим существом отрицал бы нас, и наш духовный быт, и нашу литературу, – пишет Чуковский, – то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, – и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность. Видя много УЖАСОВ ЖИЗНИ, Короленко совсем не видит УЖАСА ЖИЗНИ».
К этому-то человеку и пришел Горький, который, помимо ужасов жизни и ужаса самого благополучного бытия, еще и несет в душе мечту о безоговорочной отмене этого страшного мира. Он несет Короленко свой первый литературный опыт – огромную поэму в прозе «Песнь старого дуба». Удивительна в людях, многое переживших, эта тяга писать не о том, что они пережили лично, а о говорящих дубах, соколах, чижах, дятлах; сочинять аллегории и сказки – наверное, это и есть тютчевская «стыдливость страданья», а может, дело в том, что ужасное им в жизни надоело. Короленко разругал поэму, но мягко и доброжелательно.
«Его мягкая речь значительно отличалась от грубовато окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом – оно было в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь как движение по извилистому руслу.
– Вы часто допускаете грубые слова – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает.
На обложке рукописи, карандашом, острым почерком было написано:
«По „Песне“ трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне».
Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. А иногда очень хотелось.
С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню». («Время Короленко».)
Он в самом деле еще два года ничего не писал. Жил на Жуковской улице, ныне улица Минина, снимая комнату во флигеле. Флигель этот они делили с бывшим учителем Чекиным и бывшим ссыльным Сомовым. Настроения среди тогдашней молодой интеллигенции – главным образом ссыльной, какой в Новгороде было много, – были капитулянтские: господствовала теория малых дел. Предполагалось уже не агитаторство, а культуртрегерство. В том же духе высказывался и Короленко: самодержавие губит Россию, а сменить его некому. Пешков ругал интеллигенцию, считал ее неустойчивой, а культуртрегерство – наивным. Сам он работал в это время в пивном складе, торговал баварским квасом с лотка и разносил его по заказам.
К этому времени относится история, о которой он двадцать лет спустя рассказал в одном из сильнейших своих рассказов «Страсти-мордасти»: этот рассказ дает ясное представление о том, какими настроениями он в это время жил. А впрочем, он и не жил другими, и все его вопросы можно свести к главному, из великого и страшного рассказа «Мамаша Кемских»: «Кому нужны бессмысленные страдания человека?» «Страсти-мордасти» – рассказ о пьянице и сифилитичке, в пятнадцать лет забеременевшей от барина и пошедшей по рукам. Живет она в темном подвале, с восьмилетним сухоногим сыном, который этого подвала почти никогда не покидает: глазастый, прелестный, веселый мальчик, до предела истощенный, занятый главным образом дрессировкой жуков и мокриц, и его двадцатидвухлетняя мать с изуродованным лицом, провалившимся носом, – она даже предлагает рассказчику отблагодарить его за внимание к сыну, которому он принес булок и новых жуков, и обещает закрыть лицо платком, чтобы благотворителю не было противно. Рассказ этот не зря так называется (это колыбельная, которую пьянчужка поет сыну: «Придут страсти-мордасти, принесут с собой напасти. Ой, беда, ой, беда, куда спрячемся, куда?»). Он породил целую традицию в русской литературе – особенно заметную у Людмилы Петрушевской, тоже любящей описывать страшные, темные углы, зверство в сочетании с сентиментальностью. Сантиментов в этом рассказе хватает, и они особенно мощно работают в сочетании со звериным бытом, на описания которого Горький всегда был мастером. Вот и поди пойми, жизнь ему подбрасывала такие сюжеты или сам он их находил в вечном стремлении заглянуть в самые темные углы? Но уж с культуртрегерством и малыми делами, конечно, все это никак не сочетается. Вопрос только – с чем сочетается, что сделать с людьми, чтобы этого не было? На этот вопрос он не мог ответить и двадцать лет спустя, когда писал рассказ.
Сомов, Чекин и Пешков – последний за компанию – находились под постоянным полицейским надзором. Осенью 1889 года в Казани провалилась подпольная типография Федосеева, к работе которой Сомов был причастен. Горький впоследствии характеризовал его как «человека не совсем нормального, но влиятельного среди молодежи». Сомов успел уехать из Нижнего и скрылся – в Нижнем его наверняка взяли бы, – но во флигеле на улице Жуковской устроили обыск, Пешков надерзил жандармам и был впервые в жизни арестован. О нем послали запрос в Казань, оттуда сообщили, что он имел отношение к булочной Деренкова, но никакого серьезного компромата не нашли. Генерал Познанский допросил его крайне доброжелательно, высоко оценил его стихи и побеседовал о певчих птицах.
«Генерал – грузный, в серой тужурке с оторванными пуговицами, в серых, замызганных штанах с лампасами. Мокрые, мутные глаза смотрят печально, устало. Он показался мне заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять. Из книги речей А.Ф. Кони я знал, что дочь его – талантливая пианистка, а сам он – морфинист. Он посылал в Петербург доносы на земцев, Короленко и на губернатора Баранова, который сам любил писать доносы». («Время Короленко».)
Пешков был арестован 12 октября, а вышел на свободу 7 ноября, по странному совпадению. На другой день, на вечеринке у бывшего ссыльного Кларка Пешков услышал от нелегала Сабунаева: «Тюрьма – необходимая школа для революционера», на что ответил, по собственным воспоминаниям, дерзостью. Ему не хотелось, чтобы кто-то решал за него, какая школа ему необходима, а какая – нет.
Работать на складе Пешкову скоро надоело, он попытался устроиться в контору водочного завода, но там на него бросилась директорская собака, которую он немедленно убил ударом кулака. Естественно, его погнали. Он попытался записаться даже в солдаты – но по причине расширения вен на ногах вследствие грузчицкой работы не прошел, да и продырявленное легкое не понравилось врачу. Хотел устроиться топографом в географическую экспедицию, уехать в Среднюю Азию – не попал как политически неблагонадежный. Весь 1890 год он проработал письмоводителем у адвоката Ланина, со страстным и болезненным увлечением читая философские труды немцев и французов – без системы и цели. С философией его знакомил один из нижегородских чудаков, типичный горьковский персонаж Николай Васильев, сумасшедший химик.